Перевод В. Кулагиной-Ярцевой

     ...thy rope of sands... George Herbert*
     ...твой песчаный канат... -- Джордж Херберт

     Линия   состоит  из  множества  точек,  плоскость  --  из  бесконечного
множества линий; книга -- из  бесконечного множества  плоскостей; сверхкнига
-- из бесконечного  множества книг. Нет, решительно  не  так. Не  таким more
geometrico  должен  начинаться  рассказ.  Сейчас  любой  вымысел  непременно
сопровождается заверениями в его  истинности, но мой  рассказ и в самом деле
-- чистая правда.
     Я живу один  в четвертом этаже на  улице Бельграно.  Несколько  месяцев
назад, в сумерках, в дверь  постучали. Я открыл, и вошел незнакомец. Это был
высокий  человек  с бесцветными  чертами, что,  возможно,  объясняется  моей
близорукостью. Облик его выражал пристойную бедность.
     Он  сам  был  серый,  и  саквояж  в его  руке тоже  был  серый.  В  нем
чувствовался иностранец. Сначала он показался мне старым, потом я понял, что
его светлые, почти белые -- как у  северян -- волосы сбили меня  с толку. За
время нашего  разговора,  продолжавшегося не более часа,  я  узнал, что он с
Оркнейских островов.
     Я указал ему стул. Незнакомец не торопился начать.  Он был печален, как
теперь я.
     -- Я продаю библии, -- сказал он.
     С некоторым самодовольством я отвечал:
     -- В этом доме несколько английских библий, в том числе первая -- Джона
Уиклифа. Есть  также  Библия  Сиприано де Валеры  и Лютерова, в литературном
отношении она хуже других, и экземпляр Вульгаты. Как видите, библий хватает.
     Он помолчал и ответил:
     -- У меня есть  не только  библии.  Я покажу вам одну  священную книгу,
которая может заинтересовать вас. Я приобрел ее в Биканере.
     Он  открыл саквояж  и положил книгу  на стол.  Это был  небольшой том в
полотняном переплете.  Видно  было, что он побывал  во многих  руках. Я взял
книгу. Ее тяжесть  была поразительна. На корешке стояло: "Holy Writ" и ниже:
"Bombay".
     -- Должно быть, девятнадцатый век, -- заметил я.
     -- Не знаю. Этого никогда не знаешь, -- был ответ.
     Я  наугад  раскрыл  книгу.  Очертания  букв  были  незнакомы.  Страницы
показались  мне истрепанными,  печать была бледная, текст шел в два столбца,
как в Библии. Шрифт убористый, текст разбит на абзацы. В верхнем углу стояли
арабские цифры.  Я обратил  внимание, что  на четной  странице стояло число,
скажем,  40 514, а на следующей, нечетной, -- 999.  Я перевернул ее -- число
было  восьмизначным.  На  этой  странице  была  маленькая, как  в  словарях,
картинка: якорь, нарисованный пером, словно неловкой детской рукою.  И тогда
незнакомец сказал:
     -- Рассмотрите хорошенько, вам больше никогда ее не увидеть.
     В словах, а не в тоне звучало предостережение.
     Я  заметил страницу  и  захлопнул книгу. И тут же открыл ее. Напрасно я
искал, страница  за  страницей,  изображение якоря. Скрывая растерянность, я
спросил:
     -- Это священные тексты на одном из языков Индостана, правда?
     -- Да, -- ответил он. Потом понизил голос, будто поверяя  тайну: -- Она
досталась мне в одном равнинном селении в обмен на несколько рупий и Библию.
Ее  владелец  не  умел  читать,  и  думаю, что  эту  Книгу  Книг  он  считал
талисманом. Он  принадлежал  к  самой  низшей  касте,  из  тех, кто не смеет
наступить  на  свою тень, дабы не осквернить  ее. Он объяснил  мне, что  его
книга называется  Книгой песка, потому  что она, как  и песок, без начала  и
конца.
     Он  попросил  меня  найти  первую  страницу. Я  положил  левую руку  на
титульный лист и плотно сомкнутыми пальцами попытался раскрыть книгу. Ничего
не выходило, между рукой и титульным листом всякий раз оказывалось несколько
страниц. Казалось, они вырастали из книги.
     -- Теперь найдите конец.
     Опять неудача; я едва смог пробормотать:
     -- Этого не может быть.
     Обычным, тихим голосом продавец библий сказал:
     -- Священное Писание (англ.).
     -- Не  может быть,  но так есть. Число страниц в этой книге бесконечно.
Первой страницы нет, нет  и последней. Не знаю, почему они пронумерованы так
произвольно.  Возможно,   чтобы  дать  представление   о   том,  что   члены
бесконечного ряда могут иметь любой  номер.  --  Потом  мечтательно, высоким
голосом: --  Если  пространство  бесконечно,  мы пребываем в какой-то  точке
пространства. Если время бесконечно, мы пребываем в какой-то точке
     времени.
     Его попытки философствовать раздражали. Я спросил:
     -- Вы верующий?
     --  Да, я пресвитерианец. Совесть моя  чиста. Я уверен, что  не обманул
туземца, дав ему Слово Божие взамен этой дьявольской книги.
     Я заверил его, что раскаиваться  не в чем, и  спросил, надолго ли он  в
наших краях. Он ответил, что через несколько дней собирается возвращаться на
родину.  Тогда-то  я и узнал,  что  он  шотландец  с Оркнейских  островов. Я
признался в своей любви к Шотландии -- из-за Стивенсона и Юма.
     --  И  Роба  Бернса,  --  добавил  он. Пока  мы  разговаривали,  я  все
рассматривал бесконечную книгу. И с деланным безразличием задал вопрос:
     -- Собираетесь предложить эту диковинку Британскому музею?
     -- Нет, я предлагаю ее вам, -- ответил он и назвал
     довольно высокую цену.
     В соответствии с истиной я ответил, что эта сумма для меня неприемлема,
и задумался. За несколько минут У меня сложился план.
     -- Предлагаю вам обмен, --  сказал я  ему. -- Вы получили  этот том  за
несколько рупий и  Священное Писание; предлагаю вам  пенсию, которую  только
что получил, и  Библию  Уиклифа с готическим шрифтом.  Она Досталась мне  от
родителей.
     -- Готическую Уиклифа! -- прошептал он.
     Я вынес из  спальни  и отдал ему  деньги  и книгу. Он  принялся листать
страницы и ощупывать переплет с жаром библиофила.
     -- По рукам.
     Странно было, что  он не  торговался. И только потом н  понял,  что  он
появился у  меня, намереваясь  расстаться  с книгой.  Деньги он  спрятал  не
считая.
     Мы  поговорили  об Индии,  об Оркнейских островах и о норвежских ярлах,
которые  когда-то правили  ими.  Когда  он ушел, был вечер. Я не узнал имени
этого человека и больше не видел его.
     Я собирался  поставить  Книгу песка на место уиклифовской Библии, потом
передумал и спрятал ее за разрозненными томами "Тысячи и одной ночи".
     Я лег, но не заснул. Часа в  четыре  рассвело.  Я  взял мою невероятную
книгу  и стал листать страницы. На одной была выгравирована маска. В верхнем
углу стояло число, не помню какое, в девятой степени.
     Я  никому  не показывал  свое  сокровище.  К  радости  обладания книгой
примешивался  страх,  что  ее  украдут,  и  опасение, что  она  все-таки  не
бесконечна.  Эти волнения  усилили  мою всегдашнюю мизантропию.  У меня  еще
оставались друзья -- я  перестал  видеться с ними. Пленник книги, я почти не
появлялся  на улице.  Я рассматривал в  лупу  потертый  корешок и переплет и
отгонял  мысли о  возможной  мистификации. Я заметил, что маленькие картинки
попадаются страниц через двести. Они никогда не повторялись. Я стал отмечать
их в  записной книжке, и она тут же заполнилась. Ночью, в редкие часы, когда
не мучила бессонница, я засыпал с книгой.
     Лето шло к  концу, и  я  понял,  что книга  чудовищна. То,  что  я,  не
отводивший от  нее  глаз и  не выпускавший ее  из рук, не  менее  чудовищен,
ничего  не  меняло.  Я чувствовал, что  эта  книга  --  порождение  кошмара,
невыносимая вещь, которая бесчестит и отрицает действительность.
     Явилась мысль  о костре, но было страшно, что горение бесконечной книги
может длиться бесконечно и задушить дымом всю планету.
     Вспомнилось  вычитанное где-то:  лист  лучше всего прятать  в  лесу. До
ухода  на  пенсию я  работал  в  Национальной библиотеке, в которой хранится
девятьсот тысяч книг. Я  знал справа от вестибюля крутую лестницу в  подвал,
где сложены  газеты и карты; воспользовавшись невнимательностью сотрудников,
я оставил там Книгу песка на одной из сырых  полок и  постарался забыть, как
далеко от двери и на какой высоте.
     Стало  немного  легче, но о том, чтобы появиться на  улице  Мехико,  не
хочется и думать.




     Перевод Е. Лысенко

     Произошло это в Монтевидео в 1897 году. Каждую субботу несколько друзей
усаживались в кафе "Глобо"  за один и тот же боковой столик -- так поступают
люди  хорошо  воспитанные, но бедные, которые сознают, что пригласить к себе
домой неудобно, или желают хоть на время  вырваться из  обычной своей среды.
Все  они  были  монтевидеанцы,  и  вначале  им  было  непросто   сойтись   с
провинциалом Арредондо,  не склонным к откровенности и не любившим  задавать
вопросы. Было ему чуть больше двадцати лет -- худощавый, смуглый, невысокого
роста и, пожалуй, немного неуклюжий. Лицо его не привлекло бы внимания, если
бы не глаза, одновременно и сонные и энергические. Он служил в галантерейной
лавке на улице Буэнос-Айрес, а в свободное время изучал право.
     Когда  при нем  осуждали войну,  которая разоряла страну  и, по  общему
мнению,   затягивалась  президентом  из  недостойных  побуждений,  Арредондо
молчал. Молчал он и тогда, когда над ним подтрунивали за скупость.
     Вскоре после сражения в Серрос-Бланкос Арредондо сказал друзьям, что на
некоторое время с  ними  расстается,  -- ему надо  съездить  в Мерседес. Это
сообщение никого не встревожило.  Кто-то посоветовал быть поосторожней, ведь
там орудуют гаучо Апарисио Саравии. Улыбаясь, Арредондо  ответил, что  он не
боится бланко. Другой приятель, состоявший в партии, ничего не сказал.
     Труднее  было проститься  со своей невестой Кларой. Но и  ей  он сказал
почти то же самое. Предупредил, чтобы не ждала от него писем, он, мол, будет
очень занят. Клара, не привыкшая писать, выслушала объяснение, не протестуя.
Оба искренне любили друг друга.
     Жил Арредондо в  предместье. Ему прислуживала  мулатка, носившая  ту же
фамилию, так как ее родители были рабами его семьи во времена Великой войны.
Ей  можно  было полностью  доверять, и  Авелино  распорядился: если кто-либо
будет его спрашивать, пусть скажет, что он уехал  в деревню. К  этому дню он
получ:ил свое последнее жалованье в галантерейной лавке.
     Затем  он  перебрался в  комнату,  выходившую  в  немощеный  внутренний
дворик. Смысла в этом  большого  не было,  однако  там,  решил он, ему будет
легче начать свое добровольное заточение.
     Лежа  на  узкой железной  кровати,  на  которой  он  теперь  мог  вволю
отдыхать, как бывало прежде, он с легкой грустью  смотрел на  пустую книжную
полку. Все свои книги он продал,  даже "Введение в  юриспруденцию". Осталась
только Библия,  в которую  он  обычно не  заглядывал и  которую  до конца не
дочитал.
     Теперь  он  стал изучать ее страница  за  страницей, порой с интересом,
порой  со скукой, и поставил себе задачу выучить наизусть какую-нибудь главу
из Исхода и заключение  Екклесиаста. Вникать в то, что он читал, он  даже не
старался. Он был  вольнодумцем, однако  каждый  вечер непременно читал "Отче
наш", как  обещал матери, уезжая в Монтевидео. Нарушить сыновнее обещание он
не решался, опасаясь, что это может принести ему неудачу.
     Он  знал, что  назначенный час наступит утром  двадцать пятого августа.
Знал точно,  сколько  дней остается до того  срока. Когда  же срок настанет,
течение  времени прекратится, вернее, будет уже безразлично,  что произойдет
потом. Он  ждал этой даты,  как ждут счастья или освобождения.  Он остановил
свои  часы,  чтобы не  смотреть  на  них постоянно, но  каждую ночь, услышав
двенадцать глухих ударов  колокола, отрывал листок календаря и думал: "одним
днем меньше".
     Сперва  он пытался  установить  некий  распорядок дня. Пил мате,  курил
сигареты, которые сам набивал, читал  и перечитывал определенное  количество
страниц,  пробовал разговаривать  с  Клементиной,  когда  она  приносила  на
подносе еду,  повторял и дополнял  будущую  свою речь, прежде  чем  погасить
свечу. Беседовать  с Клементиной, женщиной пожилой, было  не очень легко  --
все ее помыслы и воспоминания были о деревне, о деревенской жизни.
     Были у него также шахматы, и  он разыгрывал как попало партии,  даже не
доводя их до конца. Одной ладьи не хватало, он заменял ее пулей или винтеном
(Уругвайская  медная монета). Чтобы заполнить время, Арредондо  каждое утро,
орудуя  тряпкой  и шваброй,  делал уборку  и  воевал  с пауками. Мулатке  не
нравилось,  что он унижает  себя  подобными занятиями, эта работа была по.ее
части, к тому же делал он ее неумело.
     Он предпочел  бы просыпаться попозже, когда солнце уже стоит высоко, но
привычка  вставать на рассвете  оказалась сильней  его желания. Он скучал по
друзьям, сознавая, но без горечи, что они-то по  нему не скучают, -- ведь он
всегда упорно  молчал. Как-то пополудни один из них пришел навестить его, но
гостя спровадили прямо из прихожей. Мулатке он был незнаком, Арредондо так и
не узнал, кто приходил. Нелегко было ему, жадному читателю газет, отказаться
от этих собраний эфемерных мелочей.  Он  не был человеком мысли  и не  ведал
сомнений.
     Дни его и ночи были  все  одинаковы,  но особенно трудно приходилось по
воскресеньям.
     В середине июля  он  сообразил,  что,  пожалуй,  поступал  неправильно,
пытаясь дробить время, которое, хочешь не хочешь, уносит нас  с собой. Тогда
он дал  волю воображению -- стал представлять себе обширные Восточные земли,
ныне  политые кровью, холмистые  окрестности  Санта-Ирене,  где он  запускал
воздушных змеев, небольшую свою  лошадку, которая уже, наверно, умерла, тучи
пыли,  поднимаемой  стадом,  когда  скототорговцы  перегоняют  скот,  ветхий
дилижанс,  который  каждый  месяц  приезжал в  Фрай-Бентос  с  галантерейным
товаром, залив Ла-Аграсиада, где высадились Тридцать Три, он видел Эрвидеро,
утесы,  горы и реки, видел  Холм, по которому  бывало  поднимался  до самого
маяка с мыслью, что на обоих берегах Ла-Платы  второго такого  холма нет. От
холма над  заливом он однажды дошел  до холма, который изображен в гербе,  и
там уснул.
     Каждую ночь бриз приносил прохладу, спалось хорошо. Бессонницей Авелино
не страдал.
     Невесту свою он любил  всей душой,  однако сказал  себе, что мужчина не
должен думать о женщинах,  особенно  тогда, когда лишен их общества. Жизнь в
деревне  приучила его  к целомудрию. Что  ж до того, другого  человека... он
старался как можно меньше думать о том, кого ненавидел.
     Иногда его мыслям служил аккомпанементом барабанивший по крыше дождь.
     Для узника или для слепого время течет незаметно, как поток по пологому
склону.  К  середине срока  своего заточения Арредондо  неоднократно удалось
испытать  это  ощущение времени  как  бы  остановившегося. В их  дворике был
бассейн, в котором жила жаба; Авелино  ни разу  не пришло  на ум,  что время
жабы, граничащее с вечностью, есть именно то, чего он жаждал.
     Когда назначенная дата была уже близка, нетерпение  снова овладело  им.
Однажды вечером он не выдержал и вышел на улицу. Все показалось ему  другим,
как бы увеличенного размера. Обогнув угол, он увидел свет и зашел в таверну.
Для приличия попросил стакан вина.  Несколько солдат, облокотясь  на стойку,
переговаривались. Один сказал:
     -- Вы же  знаете, рассказывать о военных  действиях строго запрещено. А
вчера  вечером  случилась  история,  которая вас  позабавит.  Проходили мы с
товарищами по казарме  мимо редакции "Расой". Слышим с улицы, как кто-то там
внутри нарушает этот приказ. Не долго думая заходим в дом.  Темно  было хоть
глаз выколи, но мы все равно дали залп  по болтуну. Когда он умолк, кинулись
взять его, чтобы за  руки, за ноги вытащить, и тут  видим,  что это  машина,
которая называется "фонограф", это она сама по себе говорила.
     Все рассмеялись.
     Арредондо слушал молча. Тот же солдат обратился к нему:
     --  Что  скажешь,  приятель?  Хороша  шутка?  Арредондо молчал.  Солдат
приблизил к нему лицо и
     сказал:
     -- А ну-ка кричи сейчас же: "Да здравствует президент нашей страны Хуан
Идиарте Борда!"
     Арредондо  не  стал  упираться.  Под   гул  насмешливого  одобрения  он
направился к выходу. Уже за порогом его настигло последнее оскорбление:
     -- То-то же, сдрейфил! Береженого Бог бережет!
     Да, он поступил  как трус,  но  он знал, что он не трус. И  он медленно
побрел домой.
     Двадцать  пятого  августа Авелино  Арредондо  проснулся  после  девяти.
Сперва он подумал о Кларе и только затем -- о дате.  И с облегчением  сказал
себе: "Конец этому нудному ожиданию! Вот и настал день".
     Он не спеша побрился -- лицо в зеркале  было таким, как всегда.  Выбрал
яркий  галстук, самую лучшую одежду. Позавтракал  поздно. Серое небо грозило
дождем, а он-то все время представлял себе его лучезарным. С чувством легкой
горечи покидал он навсегда
     свою сырую  комнату. В  прихожей встретил мулатку и отдал ей  последние
оставшиеся у него песо. Увидел на  металлическом  замке разноцветные ромбы и
отметил, что прошло более  двух месяцев,  а  он ни разу о  них  не  подумал.
Направился он  на улицу Саранди. День  был праздничный,  прохожих было очень
мало.
     Еще  не   пробило  три   часа,  когда  он  вышел   на  площадь  Матрис.
Торжественное  молебствие в  храме  уже  закончилось,  по  широким  ступеням
спускались  господа в штатском, военные  и духовные особы. Глядя  на все эти
цилиндры, которые кое-кто еще держал в руке, на мундиры, позументы, оружие и
облачение,  могло показаться, что народу там  много,  но  в действительности
было   не  более  человек  тридцати.   Страха  Арредондо  не  испытывал,  но
почувствовал что-то вроде почтения. Спросил у зевак, который там президент.
     -- Вон тот, рядом с архиепископом, что в митре и с посохом, -- ответили
ему.
     Арредондо достал револьвер и выстрелил.
     Идиарте Борда сделал несколько шагов,  упал  ничком  и внятно произнес:
"Меня убили".
     Арредондо сдался властям. На следствии он заявит:
     --  Я -- Колорадо,  объявляю об этом с гордостью. Я убил  президента за
то, что он предавал и позорил нашу партию. Я порвал с друзьями и с невестой,
чтобы  не запутать их; я не читал газет, чтобы никто не  мог  сказать, будто
меня подстрекали.  Этот  акт справедливости -- полностью мое дело. А  теперь
судите меня.
     Так, возможно, происходили эти  события, хотя, быть может, все обстояло
сложнее; но так могу их себе вообразить я



     Перевод М. Былитиной

     Эта история  произошла в феврале месяце  1969-го, на севере Бостона,  в
Кембридже. Я не  записал ее по горячим следам, ибо моим первым желанием было
забыть  случившееся, дабы  не лишиться  рассудка.  Теперь же,  в  1972-м,  я
полагаю, что, если рассказать о ней, читатели примут все это  за  выдумку, а
истекшие годы, возможно, и меня заставят относиться к ней так же.
     Я  многое пережил в те  минуты, но еще тяжелее было потом,  в бессонные
ночи. Это вовсе не означает, что рассказ о случившемся взволнует других.
     Было десять часов утра. Я сидел, откинувшись на спинку  скамьи, у  реки
Чарлз. Справа, шагах в пятистах от меня, стояла высокая башня -- я так  и не
знаю, как  она  называется. Серые воды несли на себе угловатые льдины. Река,
разумеется,   навеяла  мысль   о  времени.  Тысячелетний  образ,   созданный
Гераклитом. Ночь я проспал спокойно: моя вечерняя лекция, кажется, захватила
студентов.
     Вокруг не было ни души.
     Вдруг  мне  почудилось  (психологи объясняют это общей усталостью), что
однажды я  уже видел  и чувствовал нечто подобное. Рядом со  мной на  скамью
кто-то  сел.  Я предпочел бы  побыть один,  но не  поднялся  с  места, боясь
показаться невежей. Другой принялся что-то насвистывать. Я испытал первое из
потрясений этого  Утра: он насвистывал  или  пытался  насвистывать (меня  не
отличает хороший слух) аргентинскую песенку "Старая хижина" Элиаса Регулеса.
Мотив перенес меня в патио, более не существующий, и вызвал в памяти Альваро
Мельяна Лафинура,  умершего очень давно. Потом послышались и  слова, те, что
пелись в десятые годы. Тембр  не был похож  на тембр Альваро, но исполнитель
явно имитировал Альваро. Я со страхом узнал этот голос.
     Придвинувшись к соседу, сказал:
     - Сеньор, вы уругваец или аргентинец?
     --  Я --  аргентинец, но с  четырнадцатого года проживаю  в Женеве,  --
ответил он.
     И наступило длительное молчание. Я спросил его снова:
     -- В Маланью, номер семнадцать, напротив русского храма?
     Он кивнул в подтверждение.
     --  Ну  тогда,  --  заявил я,  -- ваше имя  --  Хорхе  Луис  Борхес. Мы
находимся в городе Кембридже, в 1969-м.
     -- Нет, -- ответил он моим собственным голосом, немного далеким.
     И по прошествии двух-трех минут уверенно подтвердил:
     -- Нет, я нахожусь здесь, в Женеве, сижу на скамье, в нескольких метрах
от Роны.  Самое странное  то, что мы  так похожи, хотя вы намного старше и с
седой головой.
     Я ему отвечаю:
     -- Могу доказать тебе, что не лгу. Я расскажу  о вещах, о которых знают
только  домашние.  У  нас  есть  серебряный  мате  с  витой  длинной ножкой,
вывезенный  из  Перу нашим прадедом. Есть и  серебряная  миска  из  тех, что
привязывали к  седлу. В  книжном шкафу твоей комнаты книги стоят в два ряда.
Там три тома "Тысячи и одной ночи" Лейна  с гравюрами и комментариями мелким
шрифтом  после каждой главы; латинский  словарь  Кишера,  "Германия"  Тацита
по-латыни и  в переводе  Гордона, "Дон Кихот" издательства Гарнье, "Кровавый
театр"  Риверы  Индарте  с посвящением  автора, "Sartor Resartus"  Карлейля,
биография Амьеля и, спрятанная за остальными фолиантами, потрепанная  книжка
о сексуальных обычаях балканских народов. Не забыл я и  сумерки в бельэтаже,
на Плас Дюбур.
     -- Дюфур, -- поправил он.
     -- Хорошо. Пусть Дюфур, но ты убедился?
     -- Нет, -- отвечал он. -- Все это не доказательства. Если я вас вижу во
сне, вы, понятно, должны знать то же, что я.
     Замечание было резонным. Я отвечал:
     -- Если и это утро,  и эта  встреча -- лишь  сон, каждый из  нас вправе
думать,  что именно он спит и грезит. Мы, быть может, очнемся, а быть может,
нет.  Но  я знаю  одно -- мы  должны  принимать этот  сон за реальность, как
принимаем Вселенную и то, что живем, смотрим и дышим.
     -- А вдруг сон затянется? -- выговорил он с тревогой.
     Чтобы успокоить и его и себя, я ответил с некоторым апломбом:
     -- Ну  и что? Мой сон тянется вот уже семьдесят лет. В  конечном итоге,
если припомнить, нет человека, который не свиделся бы  с самим собой. Это  и
происходит с  нами сейчас,  разве что  нас  здесь двое.  Может  быть, хочешь
узнать кое-что из моего прошлого, которое для тебя станет будущим?
     Он  молча кивнул.  И я  стал  говорить обо  всем, что  приходило мне  в
голову:
     -- Мать жива и здорова, хлопочет  в своем доме близ улиц Чаркас и Майпу
в  Буэнос-Айресе;  отец умер лет тридцать назад,  от сердца. Но  прежде  его
разбил паралич: отнялась  вся левая половина, и левая рука лежала на правой,
как рука  малыша на руке великана.  Он умер, торопя  смерть,  но без единого
стона. Бабушка  наша  скончалась в этом же  доме. За несколько дней до конца
она  призвала  всех нас и сказала:  "Я очень старая женщина,  которая  очень
медленно умирает. И не надо суеты  и хлопот: это совсем обычное дело". Нора,
твоя  сестра,  вышла замуж,  имеет  двух  сыновей. Кстати, как  они там  все
поживают?
     -- Прекрасно. Отец, по  обычаю, издевается  над религией. Вчера вечером
он  сказал,  что Иисус,  подобно нашим  гаучо,  не  любил попадать впросак и
поэтому предпочитал выражаться иносказательно.
     Поколебавшись, спросил меня:
     -- А вам как живется?
     -- Не знаю количества  книг, которые ты напишешь,  знаю только, что  их
слишком  много.  Будешь  писать стихи  --  они  доставят тебе  неразделенную
радость -- и фантастические рассказы.  Станешь преподавать, как твой  отец и
многие из нашего рода.
     Я  был доволен,  что он  меня не спросил, удались  или нет мои книги. И
продолжал другим тоном:
     -- Если  же обратиться к истории...  Была еще  одна война,  с  участием
почти тех же противников. Франция быстро сдалась, Англия и Америка дрались с
немецким диктатором по имени Гитлер, потом -- повторение битвы под Ватерлоо.
Буэнос-Айрес  к  тысяча  девятьсот сорок  шестому породил Росаса  номер два,
весьма  схожего с нашим  первенцем. В пятьдесят  пятом провинция Кордова нас
спасла,  как  раньше спасла  Энтре-Риос.  Сейчас  ситуация  сложная.  Россия
усиливает свое  влияние  на  планете, Америка  не  решается стать  империей,
суеверно  боясь прослыть недругом демократии.  Наша родина с каждым днем все
глубже погружается  в провинциализм. Провинциализм и самолюбование -- словно
шоры  на ее  глазах.  Меня  не  удивит,  если  преподавание  латыни  однажды
заменится лекциями на гуарани.
     Я заметил, что он меня почти не слушает.  Его сковал самый обыкновенный
страх перед  непостижимым и тем не менее  явным. Я не был отцом,  но  ощутил
прилив  нежных  чувств  к этому бедному  мальчику, более  близкому мне,  чем
кровный сын.  Я увидел, что  он мнет в руках какую-то книгу. Спросил, что за
вещь.
     -- "Одержимые", или, точнее, "Бесы"  Федора Достоевского, -- ответил он
не без гордости.
     -- Припоминаю с трудом. Тебе нравится? Еще не договорив, я почувствовал
кощунственность своего вопроса.
     --  Русский  классик, -- отчеканил он, -- как  никто  глубоко проник  в
лабиринты славянской души.
     Всплеск риторичности показался мне признаком того, что он успокоился.
     Я спросил, какие еще книги этого классика он успел прочитать.
     Он назвал две или три, в том числе и "Двойник".
     Я  спросил, так же  ли  ясно  ему видятся персонажи  при  чтении,  как,
скажем, у Джозефа Конрада, и думает ли он одолеть полное собрание сочинений.
     -- По правде говоря, нет, -- ответил он несколько неожиданно.
     Я спросил, что он  пишет, и он сказал, что готовит поэтический сборник,
который  будет называться  "Красные  псалмы".  Подумывает  также о  "Красных
ритмах".
     -- Почему бы и  не  попробовать? -- ответил  я.  -- Можешь опереться на
славных предшественников. Вспомни  голубые стихи Рубена Дарио и серую  песнь
Верлена.
     Пропустив  мимо  ушей мои  слова,  он  пояснил,  что в его  книге будет
воспето братство  людей земли. Поэт нашего времени  не может встать спиной к
своей эпохе.
     Я  задумался, а потом спросил, действительно ли он считает всех  своими
братьями.  Например,  всех  официальных  устроителей  пышных  похорон,  всех
письмоносцев, всех платных ныряльщиков в воду, всех, кто ночует на тротуарах
у зданий с нечетными номерами; всех, не
     имеющих  голоса,  и т.  д.  и  т. п.  Он  сказал, что его  книга  будет
посвящена массам угнетенных и парий.
     --  Твои  массы угнетенных  и парий, -- ответил  я,  --  не  более  чем
абстрактное  понятие. Существуют  лишь  отдельные  индивидуумы,  если вообще
кто-либо  существует.  "Ты  сегодня уже не ты вчерашний",  -- изрек какой-то
грек. Мы оба на этой  скамье -- в  Женеве ли, в  Кембридже ли, --  наверное,
служим тому доказательством.
     Все памятные факты, кроме тех,  что запечатлены на праведных  скрижалях
Истории,  обходятся  без  памятных  фраз.  Человеку  перед  смертью  хочется
вспомнить гравюру,  мельком  увиденную  в детстве; солдаты  перед  сражением
толкуют  о  всякой  всячине   или  о  своем  сержанте.  Наша   встреча  была
единственной  в  своем  роде,  и,  откровенно  говоря,  мы  не  были  к  ней
подготовлены.  Как  на  грех, толковали о литературе и языке  -- боюсь, я не
сказал ничего нового по сравнению с тем, о чем обычно говорю с журналистами.
Мой "alter ego" верил в надобность создания или открытия новых метафор, я же
-- лишь в точное  соответствие  слов, уже  созданных  нашей  фантазией, моим
собственным образам или общеизвестным  понятиям.  Старение людей  и  упадок,
сновидения и  жизнь, бег времени и  вода. Я излагал ему свои мысли,  которые
выразил в книге несколько лет спустя. Он почти не слушал меня. Вдруг сказал:
     -- Если  вы  были мною, как  объяснить  ваше  забвение встречи  с одним
пожилым сеньором, который в 1918-м сказал вам, что он тоже Борхес?
     Я не подумал об этой опасности. И отвечал не очень уверенно:
     --  Видимо,  этот  случай  показался  мне  столь  удивительным,  что  я
постарался его забыть. Он решился на робкий вопрос:
     -- А ваша память не слабнет?
     Я понял, что для мальчика, не достигшего двадцати, мужчина за семьдесят
кажется полутрупом. И ответил ему:
     --  В общем, она похожа на забывание, но еще в  силах выдержать то, чем
ее нагружают. Я изучаю англосаксонский и не считаюсь последним в классе.
     Наш разговор длился уже слишком долго, чтобы происходить во сне.
     Внезапно меня осенила мысль.
     -- Сию минуту  могу тебе  доказать,  -- сказал  я, _ что ты видишь меня
наяву. Послушай эти стихи, которые ты  никогда  не читал, но которые  я смог
вспомнить.
     И медленно продекламировал чудесную строку:
     -- L'hydre-univers tordant  son corps ecaille d'astres (Змея-Вселенная,
извивающая  свое  звездно-чешуйчатое  тело). Я  почувствовал его  изумление,
почти испуг. Он тихо повторил, наслаждаясь каждым из дивных слов.
     --  Действительно, -- пробормотал он. -- Мне никогда не  сделать ничего
подобного.
     Гюго соединил нас.
     А  перед  этим он с пылом читал  наизусть,  я  теперь  помню, небольшой
отрывок из  Уолта Уитмена, где поэт воскрешает в памяти ночь у моря, вдвоем,
когда он был по-настоящему счастлив.
     -- Если Уитмен ее воспевает, -- заметил я в свою очередь, -- значит, он
хотел  эту  ночь, но  ее, увы,  не  было. Поэма  впечатляет тогда, когда  мы
улавливаем в ней страстное желание, а не радость от пережитого.
     Он молча взглянул на меня, потом воскликнул:
     -- Вы не знаете его, Уитмен не способен на ложь!
     Полвека не проходит даром. Во время нашей беседы, беседы  двух человек,
начитанных в неодинаковой степени и с разными вкусами, я осознал, что нам не
понять  друг  друга,  а  это  всегда  осложняет  диалог. Каждый  из нас  был
пародийный пересмешник другого. Ситуация  была слишком  искусственной, чтобы
занимать  много времени.  Спорить  или советовать  не было  смысла, ибо  его
неизбежным путем становился путь мой.
     Мне вдруг пришла на ум одна  из фантазий Колриджа. Кому-то привиделось,
будто он гуляет в раю, где ему в подтверждение дарят цветок. Проснувшись, он
рядом видит цветок.
     И я захотел проделать такую же штуку.
     -- Послушай, -- сказал я ему, -- есть у тебя наличные деньги?
     -- Да, -- отозвался он. -- Франков двадцать. Я пригласил на сегодняшний
вечер Симона Жиклинского в "Крокодил".
     --  Передай Симону, он будет  штудировать  медицину в Каруже и  сделает
много добра... Ладно, дай мне одну твою денежку.
     Он достал  три  серебряных  франка и мелочь.  В недоумении протянул мне
серебряную монету. Я дал ему одну из этих нелепых американских бумажек,  что
бывают разного достоинства, но всегда одинаковой формы. Он рассматривал ее с
большим любопытством.
     -- Не может быть! -- вскричал  он. -- Здесь проставлена дата выпуска --
1964-й!
     (Спустя несколько  месяцев  кто-то  скажет  мне, что  на  банкнотах  не
ставится дата.)
     -- Все  это  просто чудо, --  произнес  он с  трудом, --  а чудеса  мне
внушают страх. Свидетели воскрешения Лазаря пришли бы здесь в ужас.
     Мы не сдвинулись с места, подумалось мне. Опять пошли книжные перепевы.
     Он изорвал в клочья банкнот, а мне оставил монету.
     Я  решил  ее бросить  в реку. Серебряная дужка, летящая в воду,  должна
была   стать   воплощением  реального  в  этой   моей  истории,   но  судьба
распорядилась иначе.
     Я  ответил, что сверхъестественность,  если она  повторяется, перестает
устрашать.  И предложил ему встретиться завтра на  этой же самой скамье, что
находится в двух разных эпохах и в двух разных местах.
     Он тут же изъявил согласие и произнес, не  посмотрев на  часы,  что ему
пора уходить.  Мы  оба лгали,  и каждый  знал,  что собеседник  лжет. Ему  я
сказал, что за мною тоже вот-вот придут.
     -- За вами придут? -- удивился он.
     -- Да.  Когда ты  будешь в  моих  летах, ты почти  полностью  потеряешь
зрение.  Сможешь  распознавать желтый цвет, тень  и  солнце. Но не волнуйся.
Постепенный приход слепоты -- не трагедия. Это как медленное сгущение летних
сумерек.
     Мы  распростились,  не  прикоснувшись друг к другу. На следующий день я
туда не пошел. Другой, наверное, тоже.
     Я  много  размышлял об этом  свидании, о котором никому не рассказывал.
Думаю,  теперь  наконец  добрался до истины.  Встреча была  реальностью,  но
другой беседовал со мною во сне,  и потому мог забыть обо мне. Я беседовал с
ним наяву, и воспоминание мучает меня до сих пор.
     Другой  меня  видел  во сне,  но недостаточно  четко и  ясно. Яснее ему
привиделась, теперь мне понятно, несуществующая дата на долларе



     Перевод Б. Дубина

     даже в тех краях  рослых мужчин его рост бросался в Р  глаза.  За рыжие
волосы  студенты, понятно, окрестили  его  Эйриком  Рыжим.  Он  считал,  что
употребление  жаргона с неизбежными ошибками обличает в иностранце выскочку,
и никогда не опускался ни до каких "о'кей".  Прилежному исследователю языков
севера,  английского,  латыни  и  --  хоть  он  и  не признавался  в этом --
немецкого,  Эйнарсону,  конечно  же,   была  открыта   дверь   в   любой  из
университетов Америки.  Первую свою работу  он  посвятил четырем статьям  Де
Куинси о  влиянии датских нашествий на озерные районы  Уэстморленда.  За ней
последовала  вторая,  о  диалекте  крестьян Йоркшира.  Оба  труда  встретили
благожелательно,  но  Эйнарсону  казалось,  будто  для   настоящей   карьеры
требуется что-то  выходящее из ряда вон. В семидесятом он опубликовал в Йеле
скрупулезное  новое  издание  баллады  о  Мэлдоне.   Scholarship  (Эрудиция)
комментария была  превыше всяких похвал, но иные из выдвинутых в предисловии
гипотез вызвали  в микроскопических кругах специалистов некоторую дискуссию.
Эйнарсон,  скажем,  утверждал,  что  стиль баллады -- пусть и отдаленно!  --
напоминает   не  столько   ритмизованную   риторику   "Беовульфа",   сколько
героический  фрагмент  "Битвы  при  Финнсбурге",  а  поразительная  точность
деталей  опережает  манеру,  которой  --  и  справедливо  --  восхищаются  в
исландских  сагах.  Автор  предложил  новое прочтение ряда  трудных  мест  в
тексте,  сохраненном Эльфинстоном.  Уже  в  шестьдесят девятом  его  избрали
профессором университета  штата Техас. Как  известно, в обычаи  американских
университетов  входят  симпозиумы  германистов.   На  последнем  из  них,  в
Ист-Лэнсинге, был доктор Уинтроп.  Заведующий отделением, давая ему на  этот
год  заслуженную передышку,  просил  подумать  о  кандидатуре  на  ближайшую
встречу. Выбрать,  так  или иначе, предстояло из двоих:  либо  Герберт Локк,
либо Эйрик Эйнарсон.  Подобно Карлейлю,  Уинтроп отрекся от пуританской веры
предков,  но  не  от  моральных  обязательств.  Он  не  стал  уклоняться  от
порученного: задача была ясна. С 1954 года Герберт Локк не раз помогал ему в
подготовке  комментированного издания "Беовульфа", в некоторых университетах
заместившего клеберовское.  В последнее время Локк трудился над  необходимым
любому германисту англо-англосаксонским словарем.
     Этот  рассказ  -- о  двух мужчинах,  а  точней -- об одном  эпизоде,  в
котором участвуют  двое мужчин. Сам  сюжет, в котором нет ничего  особенного
или сверхъестественного, значит здесь куда меньше, чем характеры действующих
лиц. Оба  грешат тщеславием,  но в разной мере и с неодинаковым результатом.
Случай (и не  более того!) произошел недавно в одном из американских штатов;
насколько понимаю, ни в каком другом месте он произойти не мог.
     В  конце  1961  года  мне  довелось  довольно   долго  разговаривать  в
университете штата Техас в Остине с  одним  из  персонажей,  доктором  Эзрой
Уинтропом.  Он  преподавал  староанглийский  (и  не одобрил  моего  словечка
"англосаксонский", наводящего-де  на  мысль  о сумме  двух  разных  частей).
Помню,  как он,  не  вступая в  спор,  поправлял  мои  бесчисленные ошибки и
сумасбродные  домыслы. Рассказывали,  что  на  экзаменах  он  обходится  без
заранее подготовленных  вопросов и попросту приглашает студента побеседовать
на ту  или иную  тему,  предоставляя ему самому решать, чего заслуживает его
ответ. Родом из старой пуританской  семьи, уроженец  Бостона, Уинтроп тяжело
свыкался  с  обычаями и предрассудками Юга.  Тосковал  по снегу,  но  тут  я
заметил, что у себя дома северяне точно так  же спасаются от холодов, как мы
-- от жары. Теперь уже смутно помню высокого седовласого человека и ощущение
неповоротливости и  силы. Куда ясней мои воспоминания о его коллеге Герберте
Локке, преподнесшем мне экземпляр своей  книги "К истории кеннингов", где он
писал, что саксы прекрасно обходились без  этих надуманных метафор  (море --
дорога  китов, орел --  сокол  битвы и  т. п.),  а вот  скандинавские  барды
перетасовывали и сплетали их до полного помрачения смысла. Упоминаю Герберта
Локка, поскольку без него в рассказе не обойтись.
     Но   перейдем   к   исландцу  Эйрику  Эйнарсону,   вероятно,   главному
действующему лицу. Я его никогда  не  видел. Он приехал в Техас в шестьдесят
девятом,  я к  тому времени  уже перебрался в Кембридж, но по письмам нашего
общего друга, Рамона  Мартинеса Лопеса, кажется, знаю Эйнарсона до  мелочей.
Знаю, что он человек увлекающийся, напористый и владеющий собой;
     который избавит  читателя от  чаще  всего  безрезультатных скитаний  по
этимологическим справочникам. Эйнарсон был много моложе; заносчивый характер
обеспечил ему неприязнь  всех,  не исключая  Уинтропа.  Критическое  издание
"Битвы при Финнсбурге" сделало его известным.  Он любил задираться; конечно,
его доклад на съезде будет куда живей, чем у немногословного и флегматичного
Локка. Уинтроп все еще колебался, когда произошло неожиданное.
     В  Йеле появилась пространная  статья  об  университетском преподавании
англосаксонской литературы и языка. В конце стояли прозрачные инициалы Э. Э.
и разгонявшее последние сомнения слово "Техас". Написанная правильным языком
иностранца,  статья отличалась  безупречной  корректностью,  но  не скрывала
агрессии.  Автор  отстаивал  мысль,  будто  начинать  учебный курс  жестой о
Беовульфе,       произведением      древним      по       датировке,      но
подражательно-вергилианским и риторическим по стилю, столь же неестественно,
как  изучение   современного  английского   --  путаными  стихами  Мильтона.
Предлагалось перевернуть хронологию, идя от "Могилы" XI века, сквозь которую
уже  брезжит  нынешний  язык,  и  отступая вглубь,  к самым истокам.  Что до
"Бео-вульфа",  достаточно  и отрывка из трех тысяч его непреодолимых стихов,
скажем, похоронного обряда над Скильдом,  вышедшим  из моря  и вернувшимся в
море. Имя Эзры Уинтропа  не упоминалось ни разу, но  его носитель чувствовал
себя  задетым буквально  каждой  строкой. И не потому,  что  метили  в  него
самого: покушались на его преподавательский метод.
     До   отъезда  оставались   считанные  дни.  Уинтроп   хотел   сохранить
непредубежденность;  он  не  мог  позволить,  чтобы  статья  Эйнарсона,  уже
прочитанная  и  обсужденная  всеми,  повлияла на  его решение. А оно  далось
нелегко. Наутро  Уинтроп  имел  беседу со  своим  шефом,  и в тот  же  вечер
Эйнарсон получил официальное предложение отправиться в Висконсин.
     Накануне  19  марта,  дня отъезда,  Эйнарсон  постучал в  кабинет  Эзры
Уинтропа.  Он зашел  проститься  и  поблагодарить. Одно из окон выходило  на
пологую зеленую улочку, кругом теснились книги. Эйнарсон тут же узнал первое
издание "Edda Islandorum" в переплете из  телячьей кожи. Уинтроп уверил, что
собеседник,   несомненно,  справится  с   возложенной  на  него  миссией   и
благодарить  тут  решительно не за что. И все-таки разговор, насколько знаю,
затянулся.
     --  Давайте  начистоту,  --  отрезал  Эйнарсон.   --  Любая  собака   в
университете скажет, что если наш шеф,  доктор  Ли  Розенталь,  отправил  на
съезд меня, то исключительно по вашей рекомендации. Надеюсь, я не подведу. Я
неплохой германист. Язык саг для меня  родной, а по-английски я говорю лучше
моих  британских  коллег.  Мои  студенты произносят  cynning,  а не  cunning
(Хитрость).  А  еще  они  знают, что курить в аудитории настрого  запрещено,
равно как и появляться разодетыми на манер хиппи. Что до моего незадачливого
соперника, то критиковать его было бы с моей стороны дурным вкусом: в работе
о кенингах он блистает знанием не только оригинальных текстов,  но и  трудов
Майснера и  Маркуардт. Но все это мелочи.  Я обязан объясниться лично  перед
вами, доктор  Уинтроп.  Я покинул свою страну в  конце  шестьдесят седьмого.
Если решаешь уехать в чужие края, надо пробиться, иначе незачем уезжать. Две
мои первые работы, обе -- узкоспециальные, имели одну цель: показать, чего я
стою.  Понятно,  этого недостаточно.  Меня  всегда  интересовала  баллада  о
Мэлдоне, я  мог читать ее наизусть с  любого места.  Я  добился, руководство
Йеля   опубликовало  ее  с  моими  комментариями.  Как  вы  знаете,  баллада
рассказывает о  победе скандинавов,  но  утверждать,  будто  она повлияла на
позднейшие   исландские  саги,  --  невозможно,  нелепо...  Я  просто  хотел
польстить англоязычным читателям.
     Теперь --  о  главном,  о моей  полемической  заметке  в  Yale  Monthly
(Йельский  ежемесячник).  Вы,  думаю,  заметили,  что  она  отстаивает  (или
пытается отстоять)  мой  подход, заведомо преувеличивая  недостатки  вашего,
который за скуку преодоления трех тысяч  запутанных  и беспрерывных  стихов,
излагающих  более  чем смутный сюжет, обещает  снабдить  студента  словарным
богатством, дающим  возможность  --  если он  к  тому времени  не  сбежит --
наслаждаться всем  целым англосаксонской  словесности. Моей  истинной  целью
было попасть в Висконсин. Мы с вами знаем, дорогой друг:  все эти симпозиумы
-- сплошная  глупость  и лишние расходы,  но без  них не  обходится ни  один
curriculum (Послужной список).
     Уинтроп  посмотрел  на  собеседника   в  замешательстве.  Тот  выглядел
человеком разумным, но принимал всерьез такие вещи, как съезды и мироздание,
которые вполне могли быть чьей-то надмирной шуткой. Эйнар-сон продолжал:
     -- Вы, может быть, помните наш первый разговор. Я приехал из Нью-Йорка.
Было  воскресенье, университетская столовая не работала,  и  мы  отправились
перекусить в "Найтхоук". За  те часы я многое понял. Как обычный европеец, я
всегда  считал  войну  между  Севером   и  Югом   крестовым  походом  против
рабовладельцев. Вы  же  стояли  на  той  точке  зрения,  что  в  желании Юга
отделиться  и  сохранить  собственный  уклад  была своя  правота.  Для вящей
убедительности вы еще подчеркнули,  что сами  -- с  Севера, а один  из ваших
предков  даже  сражался в  частях  Генри  Халлека.  Вы  расхваливали  отвагу
конфедератов. Не знаю, как другие,  а я почти сразу уяснил, с кем имею дело.
Одного утра оказалось  достаточно. Я понял, дорогой Уинтроп, что вами правит
смешная американская страсть к  непредубежденности. Вы  хотели бы,  в  любом
случае,  остаться  fairminded  (Непредвзятый). Именно поэтому вы, северянин,
изо  всех сил старались понять  и оправдать  южан.  Узнав, что моя поездка в
Висконсин зависит  от  нескольких ваших слов  Розента-лю,  я решил применить
свое маленькое открытие на деле. Я знал, что самый надежный  способ добиться
вашей  рекомендации  --  обрушиться  на тот  подход,  который  вы  ежедневно
излагаете  с  кафедры.  Статья  была  готова  в  мгновение  ока.  По обычаям
ежемесячника, пришлось ограничиться инициалами, но  я сделал  все возможное,
чтобы  ни  одна  душа  не усомнилась  в моем  авторстве. Помимо  прочего,  я
попросту рассказал о  нем  коллегам. Повисло  долгое  молчание.  Нарушил его
Уинтроп.
     -- Теперь  понятно, --  сказал  он.  --  Я  старый  друг  Герберта и  с
уважением  отношусь  к его работам; вы, прямо  или косвенно, напали на меня.
Отказать  вам  в  рекомендации  значило   бы  сводить  счеты.  Я  сопоставил
достоинства обоих претендентов, результат вы знаете. -- И добавил, как будто
про себя: --  Наверно, я и вправду поддался тщеславию  -- не захотел платить
той же монетой. Что ж, ваш маневр удался.
     -- Вы нашли точное слово, "маневр", --отозвался Эйнарсон. -- Но я  себя
не упрекаю. Нашему отделению это пойдет только на пользу. К тому же я решил,
что должен, обязательно должен попасть в Висконсин.
     --  Впервые вижу  настоящего викинга,  --  сказал Уин-троп  и посмотрел
собеседнику прямо в глаза.
     --  Еще  одно ваше  романтическое заблуждение. Не  всякий  скандинав --
викинг.  Скажем, мои  предки были  добрыми  пасторами евангелической церкви;
может  быть, в десятом  веке они точно  так же  служили  Тору, но мореходов,
насколько знаю, у нас в роду не было.
     --  А в  моем  их  было как  раз немало, -- откликнулся  Уинтроп, --  И
все-таки мы  похожи. Нас с  вами роднит один грех -- тщеславие. Вы зашли  ко
мне, чтобы похвастать удачным маневром, я поддержал вашу  кандидатуру, чтобы
показать, какой я прямодушный.
     --   Нас   роднит   другое,  --   ответил   Эйнарсон.  --  Национальная
принадлежность. Я -- американский гражданин. И моя судьба  -- здесь, а не  в
дальней Фуле. Но вы скажете, что паспортом натуру не переиначишь...
     Они пожали друг другу руки и простились



     Перевод Б. Дубина

     Us s'acheminferent vers un chateau
     immense, au frontispice duquel on lisait-
     "Je n'appartiens e personne
     et j'appartiens е tout le monde.
     Vous у etiez avant que d'y entrer,
     et vous у serez encore quand vous
     en sortirez.
     Diderot. Jacques Le Fataliste et son ma'ttre (1769)
     (Направились они  к огромному замку,  на фронтоне которого  красовалась
надпись:
     "Я не  принадлежу никому и принадлежу  всем. Вы бывали там прежде,  чем
вошли,  и останетесь  после  того,  как уйдете".  Дидро "Жак-Фаталист  и его
хозяин" (1769))
     Мое имя -- Александр Ферри. В нем слышатся отзвуки битв, но ни победная
сталь,  ни  великая  тень македонца  --  по  выражению  автора  "Надгробий",
почтившего меня своей  дружбой,  -- не  имеют  ни  малейшего касательства  к
непримечательному седому человеку, царапающему эти строки в одном из верхних
этажей особняка на улице Сантьяго-дель-Эстеро в южных кварталах столицы, где
уже  нет ничего от Юга. Мне за семьдесят и вот-вот станет  на год больше;  я
преподаю английский  нескольким желающим. Из  застенчивости, легкомыслия или
по иным причинам  я  вовремя  не женился и  живу один.  Одиночество  меня не
мучит, ведь  на себя и собственные слабости уходит столько сил. Замечаю, что
начал стареть:  первый признак -- потеря внимания  и интереса к новостям,  в
которых  не  вижу по сути  ничего, кроме  достаточно  небогатых  вариаций. В
молодости  меня увлекали закаты, пригороды и отчаяние, теперь -- рассветы  в
центре и покой. Больше не играю Гамлета. Стал членом консервативной партии и
одного  шахматного клуба, куда захаживаю исключительно  как  зритель,  порою
неравнодушный.  Любопытные  могут  откопать  где-то  среди  сумрачных  полок
Национальной  библиотеки на  улице  Мехико  экземпляр моего "Краткого обзора
аналитического  языка Джона Уилкинса", который следовало бы  переиздать хотя
бы для того, чтобы  выправить  или, по  меньшей мере, проредить бесчисленные
опечатки. Говорят, новый директор  Библиотеки литератор, отдающийся изучению
древних языков, будто
     * (фр.; пер. Г.Ярхо).
     нынешние для него недостаточно  стары, и напыщенному  преклонению перед
выдуманным  Буэнос-Айресом, прибежищем поножовщиков.  Никогда не искал с ним
знакомства.  Я  появился в столице в 1899 году, и случай только раз столкнул
меня с поножовщиком или слывшим за такового.  Будет время, я еще расскажу об
этом.
     Я  уже говорил, что одинок; на днях сосед по этажу, слыхавший от меня о
Фермине Эгурене, передал, что тот скончался в Уругвае, в Пунта-дель-Эсте.
     Смерть  человека,  который вовсе  не  был  мне  другом,  тем  не  менее
опечалила меня. Теперь я знаю, что совершенно одинок: я  единственный в мире
хранитель всего происшедшего -- Конгресса, память о котором ни с кем не могу
разделить. Я последний из его участников. Конечно, участники его -- все люди
на свете, других на земле просто нет, но все-таки я на особом счету.  Я знаю
о  своем  участии,  чем  и  отличаюсь от  несчетных  соратников, нынешних  и
грядущих. Правда, седьмого февраля  1904 года мы поклялись всем святым --  а
есть  ли  на  земле  что святое или,  напротив,  то,  что  не свято?  --  не
раскрывать историю Конгресса,  но  столь  же  твердо  могу  сказать,  что  и
сегодняшнее  мое клятвопреступничество входит в его  историю. Это  заверение
звучит не слишком вразумительно,  зато,  надеюсь,  разожжет любопытство моих
возможных читателей.
     Как бы там ни было, я беру на себя непростую задачу. Мне никогда,  даже
в  письмах, не случалось прибегать к повествовательному жанру. Кроме того --
и это самое важное! -- моя история совершенно невероятна. Для нее подошло бы
перо Хосе  Фернандеса  Иралы,  несправедливо  забытого  автора книги  стихов
"Надгробья", но теперь уже поздно. Постараюсь не искажать факты сознательно,
но боюсь, что по беспечности и неопытности совершу ошибку -- и не одну.
     Не  вижу смысла в  точных  датах. Напомню только, что  приехал  из моей
родной  провинции  Санта-Фе в 1899 году. Назад я уже никогда не возвращался,
свыкшись  с Буэнос-Айресом,  нимало  меня  не привлекавшим,  как свыкаются с
собственным телом или застарелым недугом. Ьез особых чувств думаю о том, что
скоро  умру; кстати,  еще  и  поэтому пора перестать  отвлекаться и  перейти
наконец к рассказу.
     Годы не меняют нашей сути,  если она у нас вообще есть: та же сила, что
привела меня однажды вечером  на Всемирный Конгресс, куда раньше указала мне
путь в редакцию "Последних известий". Жизнь газетчика представлялась бедному
юнцу из провинции самой романтикой --  точно так же, как бедному  столичному
юнцу _ жизнь гаучо или  поденщика  в  усадьбе. Не стыжусь своей  мечты стать
газетчиком, хотя сегодня это рутинное занятие и кажется мне  пресным. Помню,
мой коллега Фернандес Ирала говаривал, будто газетчик адресуется к забвенью,
он же хотел бы обращаться к памяти  и вечности. В  то время он уже, как было
принято  выражаться,  чеканил  сонеты,  которые  поздней  с  незначительными
доделками появились на страницах "Надгробий".
     Не могу сказать точно, когда я услышал о  Конгрессе. Может быть,  в тот
вечер,  как наш  кассир впервые отсчитал  мне  жалованье и я, решив отметить
начало  полноправной  жизни  в  столице,  пригласил  Иралу  поужинать.   Тот
извинился, сказав, что не  может пожертвовать Конгрессом. Я сразу понял, что
речь  не  об  аляповатом  здании с  куполом  в  глубине  улочки,  населенной
испанцами, а о вещах гораздо более потаенных и важных. О Конгрессе упоминали
в разговорах: одни -- с откровенным  ехидством, другие -- вполголоса, третьи
-- с беспокойством или интересом, но все, как я  понял, с чужих слов. Спустя
неделю-другую  Ирала   пригласил   меня   отправиться  вместе.   Необходимые
формальности, сообщил он, улажены.
     Было   девять-десять   вечера.   В   трамвае   Ирала   рассказал,   что
предварительные  обсуждения  проводятся  по  субботам и  что  дон  Алехандро
Гленкоэ,  может  быть, тронутый  совпадением наших  имен,  уже подписал  мои
бумаги.   Мы   вошли   в  кондитерскую  Гаса.  Человек  пятнадцать--двадцать
участников  сидели  за  большим  столом;  не знаю,  была  ли  сцена  или  ее
надстроила память. Председателя я угадал с первого взгляда, хотя не видел ни
разу. Дон  Алехандро,  господин  в  летах, с умным  лицом, серыми  глазами и
седеющей рыжеватой бородкой, держался с достоинством. Каждый раз я видел его
в темном сюртуке. Сидя, он скрещивал пальцы, опираясь на набалдашник трости.
Он  был крепкого  сложения  и высокого  роста. Слева  сидел человек  намного
моложе, также рыжеволосый, но  его яркая  рыжина напоминала огонь, тогда как
бородка  дона  Алехандро  --  скорее  опаль. Сосед справа  был длиннолиц,  с
пугающе низким лбом,
     с иголочки  одет. Все  заказали  кофе, кое-кто  -- полынной. Мне  сразу
бросилось в глаза присутствие женщины,  единственной среди стольких  мужчин.
На  другом  конце  стола сидел мальчик  в  матроске, лет  десяти,  он вскоре
заснул. Был  еще  протестантский пастор, два явных  еврея  и негр с шелковым
платком на  шее,  щеголявший, на манер здешних  сорвиголов  из  забегаловки,
костюмом в  обтяжку.  Перед  негром  и мальчиком стояло  по чашке  шоколада.
Больше  не помню  никого, кроме господина  Марсело дель Масо, обходительного
человека  и проникновенного собеседника,  которого, к  сожалению,  позже  не
встречал.  У  меня  сохранилась   скверная  истертая  фотография  одного  из
собраний, которую я не рискну обнародовать, поскольку  костюмы того времени,
тогдашние  прически и  усы придают  присутствующим  какой-то шутовской, даже
затрапезный вид, совершенно извращая смысл сцены. Любое сообщество порождает
свой язык и свои обряды. Ритуал Конгресса, так и оставшегося для меня чем-то
вроде  сна,  требовал,  насколько   помню,  чтобы  участники  не  торопились
раскрывать свои цели и имена соратников. Я довольно скоро сообразил, что моя
задача -- никого и ни о чем не  спрашивать, почему и не беспокоил Фернандеса
Иралу, который, в свою очередь, не спешил поделиться со мной. Я не пропускал
ни  одной субботы,  но  лишь  через  несколько месяцев  начал  разбираться в
обстановке.  Со  второй встречи моим соседом  по столу оказался Дональд Рен,
инженер с Южной железной дороги, начавший давать мне уроки английского.
     Дон Алехандро  не отличался многословием; остальные  не адресовались  к
нему напрямую,  но говорили, чувствовалось,  для  него и  в  расчете  на его
одобрение.  Довольно было  неторопливого взмаха руки, чтобы тема Диспута тут
же сменилась.  Мало-помалу я узнал, что  человек слева от председателя носит
чудное  имя Туирл  (Хвостик, завитушка).  Помню  его неуверенный вид,  часто
отличающий людей большого  роста, которые пригибаются, словно  боясь высоты.
Он любил  поигрывать медной буссолью, нередко забывая ее на столе.  В  конце
1914 года он  погиб рядовым ирландского пехотного полка.  Тот же, что обычно
сидел справа, юноша  со  скошенным  лбом по  имени  Фермин Эгурен,  оказался
племянником   председателя.   Не   верю  в   реалистический   метод   (самый
искусственный из  возможных) и  предпочитаю изложить разом то, что  по нимал
лишь постепенно. Но прежде  хочу еще раз  на помнить  читателю мое тогдашнее
положение: нищий  юнец  из  захолустного селения  Касильда,  сын  фермеров я
приехал  в  Буэнос-Айрес и вдруг  очутился, насколько  мог  понять, в тайном
средоточии столицы, а может быть кто знает, и всего мира. Прошло полвека, но
я и сегодня чувствую, как у меня вначале -- и далеко не в послед ний  раз --
буквально темнело в глазах.
     Изложу  только  факты,  и  как  можно  короче.  Наш  председатель,  дон
Алехандро Гленкоэ,  был уругвайский помещиком и владел землей  на  границе с
Бразилией  Его  отец, родом из Абердина, обосновался  на  нашей континенте в
середине  прошлого  века. Он  привез с  собой сотню книг,  которые, вынужден
признать, дон Алехандро  только и  прочел за  всю  жизнь. (Упоминаю о разных
книгах, которые сам держал в руках,  поскольку в одной из них -- начало моей
истории.) Скончавшись, первопоселенец  оставил  дочь и  сына -- впоследствии
нашего председателя. Дочь же вышла замуж  за одного из семейства Эгуренов  и
стала матерью Фермина. Однажды дон Алехандро попытался пройти в депутаты, но
власти закрыли  перед ним двери в уругвайский конгресс. Тогда он взорвался и
решил  основать  свой  Конгресс,  придав  ему самые  широкие  полномочия. Он
вспомнил описанную на одной из огнедышащих  страниц  Карлейля судьбу некоего
Анахарсиса Клотца, фанатика богини Разума, который возглавил  тридцать шесть
чужестранцев  и  объявил  себя перед  Парижской ассамблеей  "глашатаем  рода
человеческого". Вдохновленный его примером,  дон Алехандро замыслил  создать
Всемирный  Конгресс, представляющий людей всех наций. Местом предварительных
собраний  стала  кондитерская Гаса;  акт открытия,  на  подготовку  которого
отвели  четыре года, планировался  в  резиденции дона Алехандро. Он,  как  и
многие   уругвайцы,   не   принадлежал   к   приверженцам   Артигаса,  любил
Буэнос-Айрес, но  предпочел  собрать Конгресс у себя на родине. Забавно, что
назначенные сроки исполнились прямо-таки с невероятной точностью.
     Вначале   каждый   из   нас   получал   некоторую   твердую   сумму  на
представительские  расходы,  но  потом   одушевивший  всех   пыл   подвигнул
Фернандеса  Иралу,  нищего,  как  и я, отказаться  от денег,  что немедленно
повторили другие. Мера оказала свое благотворное действие,
     отделив овец от козлищ: число  участников сократилось, и остались  лишь
самые верные.  Оплату  сохранили только нашему секретарю  Норе  Эрфьорд,  не
располагавшей  иными  доходами  и  заваленной   обязанностями.  Организовать
сообщество  представителей  всего мира  -- задача  не из простых.  Письма  и
телеграммы  буквально сновали  туда  и обратно. О  своем  согласии уведомили
представители  Перу, Дании  и  Индостана.  Некий  боливиец сообщил, что  его
родина полностью  отрезана  от моря,  и  выдвинул  предложение обсудить этот
плачевный изъян в рамках ближайшей встречи.
     Туирл,  приверженец  ясности,   объявил,  что  перед  Конгрессом  стоит
проблема  философского свойства.  Обеспечить представительство всех людей на
свете -- то же самое, что определить точное  число платоновских архетипов, а
эта загадка заводила  в  тупик  мыслителей не одного  столетия.  Скажем, дон
Алехандро,   чтобы  не   ходить  далеко  за  примером,   может  представлять
землевладельцев, но, кроме  того,  еще и уругвайцев,  и великих  предтеч,  и
рыжебородых, и  восседающих в кресле. А Нора  Эрфьорд?  Она из Норвегии. Так
будет  ли  она  представлять секретарей,  норвежек  или  попросту милых дам?
Достаточно   ли   одного   инженера,  чтобы   представить   всех,   исключая
новозеландцев?
     По-моему, на этом месте и вклинился Фермин.
     -- Ферри будет представлять макаронников, -- бросил он, осклабясь.
     Дон Алехандро сурово глянул на него и с расстановкой заметил:
     --  Господин Ферри будет  представлять иммигрантов, поднимающих  своими
трудами уровень страны.
     Фермин Эгурен меня терпеть не мог. У  него, как  ему казалось, было чем
кичиться:  уругваец, да еще урожденный, любимец  дам, клиент  дорогостоящего
портного и -- уж не знаю, что тут замечательного, -- потомок басков, народа,
который, на мой взгляд, только тем и занимался на обочинах истории, что доил
коров.
     Пустячный случай усугубил нашу вражду. После одного из  собраний Эгурен
предложил  повеселиться где-нибудь на  улице Хунин. Я не видел  в том ничего
интересного,  но согласился, чтобы не подставляться под его обычные издевки.
Мы с Фернандесом  Иралой  держались рядом.  Уже  выходя  из  заведения, наша
компания
     столкнулась  с каким-то  верзилой.  Слегка перебравший Эгурен отодвинул
его. Тот загородил путь и бросил:
     -- Кто хочет выйти, пусть попробует вот этого.
     Помню, как в темном подъезде блеснул  нож. Эгурен в ужасе отпрянул. Мне
было не  по  себе,  но отвращение  пересилило страх.  Я сунул  руку  за борт
пиджака, словно нащупывая оружие, и твердо сказал:
     -- Выйдем на улицу.
     Незнакомец ответил уже другим голосом:
     -- Вот такие парни по мне. Проверка, приятель. Он от души расхохотался.
     -- Мои приятели думают, когда говорят, -- отчеканил я, и мы вышли.
     Человек с  ножом  двинулся  в зал. Потом мне объяснили,  что его  зовут
Тапиа,  Паредес или  что-то в  этом  роде и что он известный задира.  Уже на
улице Ирала, который держался спокойно, хлопнул меня по плечу и воскликнул:
     --  Из  нас  троих  ты  один  --  настоящий  мушкетер.  Да  здравствует
д'Артаньян!
     Фермин Эгурен  так и  не  смог забыть, что  я оказался  свидетелем  его
позора.
     Собственно, сейчас  --  и  только  сейчас  --  начинается  история.  На
предыдущих  страницах описаны лишь  условия, которые потребовались удаче или
судьбе,  чтобы  произошло  самое невероятное  и  скорее  всего  единственное
событие  всей моей жизни.  Дон Алехандро всегда  был  в центре  собраний, но
мало-помалу мы  с  удивлением и  тревогой стали понимать, что  настоящий наш
председатель --  Туирл. Этот редкостный  тип  с пламенными  усами  заискивал
перед Гленкоэ  и даже перед Фермином Эгуреном, но так шаржированно,  что это
походило  на  карикатуру и не роняло  достоинства.  Гленкоэ  гордился  своим
богатством,  и  Туирл  сообразил, что  для  успеха любого проекта достаточно
объявить, будто  расходы на него,  увы, нам  не по силам. Вначале, насколько
понимаю,  Конгресс был всего лишь  малопонятным словом; Туирл  раз  за разом
предлагал ставить дело на все  более широкую ногу, и дон Алехандро неизменно
соглашался. Мы словно оказались в центре растущего  до  бесконечности круга.
Например, Туирл заявил, что Конгрессу  не обойтись без библиотеки справочных
издании; служивший  в  книжной  лавке Ниренштейн  стал  посылать  нам атласы
Юстуса Пертеса и различные объеми-
     стые  энциклопедии,  начиная  от   "Historia  naturalis"  (Естественная
история)  Плиния и "Speculum"  (Зерцало) Винцента из  Боне  до  пленительных
лабиринтов  (в  мыслях  произношу  эти   слова  голосом   Фернандеса  Иралы)
прославленных  французских  энциклопедистов,   "Британики",  Пьера  Ларусса,
Брокгауза, Ларсена,  Монтанера и  Симона.  Помню,  как  благоговейно  гладил
переплетенные в  шелк  тома некоей  китайской  энциклопедии,  чьи  заботливо
выведенные значки казались мне таинственней пятен на шкуре леопарда. Тогда я
не  мог  предвидеть конца,  который  их  постиг, о  чем, впрочем, нимало  не
сожалею.
     Дон Алехандро выделял  среди других Фернандеса Иралу и меня,  вероятно,
потому,  что  мы  одни  перед ним не угодничали.  Однажды он  пригласил  нас
погостить несколько  дней в его усадьбе "Каледония", которую  уже отделывали
поденщики-каменотесы.
     После  долгого  плавания  вниз по реке и переправы на плоту мы  ступили
поутру  на другой  берег  залива.  Потом  нам пришлось  ночевать  на  убогих
постоялых  дворах, отпирать  и запирать калитки  оград  в Кучилья-Негра.  Мы
ехали в коляске; равнина показалась мне просторней и безлюдней, чем у нас на
ферме.
     От  усадьбы  у  меня остались два воспоминания:  то, что я рисовал себе
вначале  и  что  увидел потом.  Неизвестно, почему  мне, будто  сквозь  сон,
чудилось  какое-то  невероятное  сочетание  полей  в  Санта-Фе  с дворцом  в
Агуас-Коррьентес. А  на  самом деле "Каледония" представляла собой вытянутый
дом   из   сырца  с  двускатной  крышей  и  выложенной  изразцами  галереей.
Складывалось  впечатление,  что строили  ее  в расчете  на суровый  климат и
долгие годы. Стены были едва ли не в метр толщиной, двери похожи на бойницы.
Никому и в голову не пришло посадить хоть какую-то зелень. Рассветы и закаты
били прямо в окна. Загоны были каменные, несчетные коровы -- худы и рогасты,
спутанные хвосты лошадей волочились по  земле. Я впервые  попробовал парного
мяса. Работники  таскали в торбах сухари; приказчик как-то обмолвился, что в
жизни не ел свежего хлеба. Ирала спросил, где можно помыться;  дон Алехандро
широким жестом обвел горизонт. Ночью светила огромная луна; я вышел пройтись
и остолбенел, увидев ее под охраной страуса-нанду.
     Не спадавшая за ночь жара донимала нестерпимо мы превозносили прохладу.
Комнат было  много, все с  низким  потолком, необитаемые  на вид. Мы выбрали
одну  окнами на юг с двумя койками, комодом,  умывальным тазом и кувшином из
серебра. Полы были земляные.
     Наутро  я отправился в библиотеку и отыскал в  томах Карлейля страницу,
посвященную  глашатаю рода  человеческого Анахарсису Клотцу, который подарил
мне  это  утро и это  одиночество.  После завтрака, такого же, как ужин, дон
Алехандро  пригласил  нас посмотреть, как идет стройка.  Лигу  мы проскакали
верхом по полю. Ирала, с опаской взлезший на коня, еле  дотерпел. Приказчик,
не меняясь в лице, отметил:
     --  Отлично спешился горожанин. Стройка  была  видна издалека.  Человек
двадцать  мужчин  возводили  что-то  вроде  руин  амфитеатра. Помню  леса  и
ступени, между которыми синело небо.
     Несколько раз я пробовал разговориться с гаучо, но все понапрасну.  Они
чувствовали во мне чужака. Между собой -- да и то нечасто -- они употребляли
испанский, огнусавленный на бразильский манер.  В  них, бесспорно, смешалась
индейская и негритянская кровь. Все были крепкие, кряжистые; в "Каледонии" я
впервые  в жизни оказался  рослым. Большинство носили  чирипа, некоторые  --
бомбачи. Практически никто не походил на раздавленных бедой героев Эрнандеса
или Рафаэля Облигадо. По субботам после выпитого свирепели от пустяка.  Я не
видел ни одной женщины и ни разу не слышал гитары.
     Но  больше, чем люди этого пограничья,  меня поразила полная перемена в
доне Алехандро.  В  столице он  был  обходительным, сдержанным господином, в
"Каледонии" -- суровым, как его  предки, вождем рода. По  воскресеньям он  с
утра читал Писание не  понимавшим ни слова пеонам. Как-то вечером приказчик,
молодой  парень,  унаследовавший  должность  отца,  доложил,  что  один   из
арендаторов  схватился  на  ножах  с поденщиком.  Дон Алехандро  без  спешки
поднялся.  Он  подошел  к   сборищу,  снял  оружие,   с  которым  обычно  не
расставался,  передал  его  заметно  трусившему  приказчику  и шагнул  между
соперниками. Я услышал приказ:
     -- Бросьте  ножи,  парни.  --  Тем же спокойным голосом он добавил:  --
Давайте друг другу руки и расходитесь. И чтобы никаких склок.
     Ему подчинились. Наутро я узнал, что приказчика рассчитали.
     Я  чувствовал,  как  одиночество  затягивает  меня.  Порой  становилось
страшно,  что  я уже  не вернусь в  Буэнос-Айрес.  Не  знаю,  что  испытывал
Фернандес  Ирала, но мы вдруг стали  подолгу разговаривать  об Аргентине и о
том, что станем делать, возвратившись. Вспоминались львы у  парадного в доме
на  улице Жужуй, рядом с  площадью Онсе,  фонарь над  каким-то кабачком,  но
привычные места -- никогда.
     Я с детства  был хорошим наездником; здесь я завел обыкновение по многу
часов прогуливаться верхом. У меня и сейчас перед  глазами вороной, которого
я чаще  других седлал: думаю, он уже сдох. Кажется, как-то вечером или ближе
к ночи я оказался в Бразилии; границу отмечали просто межевыми камнями.
     Мы  уже  потеряли  счет  дням,  когда  однажды,  обычным  вечером,  дон
Алехандро предупредил: -- Ложитесь пораньше. На заре выезжаем. Плывя вниз по
реке, я был так счастлив, что с нежностью думал даже о "Каледонии".
     Субботние собрания  возобновились.  Уже  на  первом  слово взял  Туирл.
Рассыпая обычные цветы риторики, он провозгласил, что  библиотека Всемирного
Конгресса  не  вправе  ограничиваться  справочными  изданиями:  классическая
словесность всех стран и народов составляет истинное свидетельство времени и
пренебрежение ею не может пройти безнаказанно. Доклад был одобрен. Фернандес
Ирала  и  преподаватель  латыни доктор Крус взяли на себя  отбор необходимых
текстов. С Ниренштей-ном Туирл уже обсудил вопрос предварительно.
     Вряд ли существовал в  ту  пору  аргентинец, который  не чаял  найти  в
Париже  землю  обетованную. Вероятно, самым  нетерпеливым из нас был  Фермин
Эгурен, за  ним, но  по иным резонам, следовал Фернандес  Ирала.  Для автора
"Надгробий"  Париж  означал  Верлена  и  Ле-конта  де  Лиля, для Эгурена  --
усовершенствованное продолжение веселых кварталов  по улице Хунин. Здесь он,
подозреваю, нашел общую почву с Туирлом. По крайней мере, следующий раз  тот
вынес на  обсуждение  проблему языка, на котором  предстоит общаться  членам
Конгресса, и предложил отправить  для сбора соответствующей  информации двух
делегатов  -- в  Лондон и Париж. Ради  показной  беспристрастности он назвал
первым
     кандидатом  меня,  а вторым,  после  мгновенной  запинки  своего  друга
Эгурена. Дон Алехандро, по обыкновению согласился.
     Кажется, я уже писал, что в обмен на несколько уроков  итальянского Рен
посвятил меня в бездны  английского языка. Насколько возможно, мы обходились
без  учебников  грамматики  и специальных  упражнений  для  новичков,  прямо
перейдя к стихам, чья  форма требует  краткости.  Первой встречей  с языком,
наполнившим мою жизнь, стал  мужественный "Реквием" Стивенсона, потом пришел
черед баллад, открытых Перси  для  благопристойного восемнадцатого столетия.
Перед отъездом в Лондон я узнал  очарование  Суинберна и  с той поры, втайне
чувствуя вину, усомнился в достоинствах александрийских строк Иралы.
     Я приехал  в Лондон в начале января 1902 года.  Вспоминаю  первую ласку
снега, которого в жизни не видел и с тех пор не могу забыть. К счастью, наши
пути  с Эгуреном разошлись. Я устроился  в недорогом пансионате на задворках
Британского  музея,  в чьей библиотеке  просиживал утра и вечера,  отыскивая
наречье,  достойное  Всемирного  Конгресса.  Не  обходил я  и  универсальных
языков:   бредил    эсперанто,   который    в   "Календаре   души"    назван
"беспристрастным, кратким и простым", и волапюком, вознамерившимся исчерпать
все  мыслимые возможности языка,  склоняя глаголы и спрягая существительные.
Обдумывал  доводы  в пользу  и  против  воскрешения  латыни, ностальгические
воспоминания о которой передаются от столетия к столетию. И с головой ушел в
обзор  аналитического  языка  Джона   Уилкинса,  где  смысл  каждого   слова
определяется  составляющими  его   буквами.   Здесь,  под   высоким  куполом
читального зала, я и познакомился с Беатрис.
     Я пишу  общую историю Всемирного Конгресса,  а не свою  личную,  однако
первая  включает  в себя вторую,  как  и все прочие.  Беатрис  была высокой,
гибкой, с тонкими чертами и огненной  шевелюрой,  которая могла бы напомнить
-- но не напоминала -- мне о клонящемся Туирле. Ей не сравнялось и двадцати.
Она покинула одно из северных  графств ради занятий филологией  в лондонском
университете.  Мы  с  ней  оба  не   отличались  блеском  родословной.  Быть
итальянкой  по крови в Буэнос-Айресе все  еще зазорно, но в  Лондоне многие,
как она узнала, видят в этом даже что-то романтическое. Спустя не-
     сколько вечеров  мы стали близки. Я предлагал ей  руку и сердце, однако
Беатрис Фрост, как  и Нора Эрфьорд,  хранила верность  заветам Ибсена  и  не
желала связывать свою свободу.  От  нее я услышал слово, которое  так  и  не
решился произнести сам. О, эти ночи,  их теплый, один  на двоих, полумрак, о
любовь, незримой рекой струящаяся в  темноте,  о миг счастья,  когда  каждый
вмещает  обоих, незатейливое, безмятежное счастье, о, эта  близость, которой
мы забывались, чтобы забыться сном, о первые проблески утра и я, не сводящий
с нее открывшихся глаз.
     На суровой бразильской границе я умирал от ностальгии, но совершенно не
чувствовал   ее  в  кирпичном  лабиринте  Лондона,  подарившем  мне  столько
дорогого. Под разными  предлогами я откладывал отъезд  до самого конца года.
Мы собрались  встретить Рождество вместе.  Я обещал Беатрис, что добьюсь для
нее  от  дона Алехандро приглашения вступить в Конгресс. Она, не  вдаваясь в
детали,  ответила,  что  давно  хотела  повидать  южное  полушарие и  что ее
двоюродный  брат,  зубной  врач,  обосновался  на  Тасмании.  Она  не  пошла
провожать  меня  до  пристани, считая  прощание  высокопарным, бессмысленным
празднеством несчастья и не вынося никакой высокопарности.  Мы  расстались в
библиотеке,  где  встретились год  назад. Я слабодушен  и не дал  ей адреса,
чтобы не мучиться, ожидая писем.
     Я замечал,  что  обратный  путь короче прямого,  но это плавание  через
Атлантику, омраченное воспоминаниями и тревогами, показалось мне куда дольше
прежнего. Мучительней всего было знать, что параллельно моей жизни -- минута
в минуту и ночь в ночь -- Беатрис живет своею.  Я написал ей многостраничное
письмо,  которое порвал, когда мы отчалили от Монтевидео. Я прибыл на родину
в четверг, на  пристани меня ждал Ирала. Мы вернулись  в мою старую квартиру
на улице Чили, проведя  этот  и следующий день за  разговорами и прогулками.
Мне хотелось  снова  надышаться  Буэнос-Айресом. К моему  облегчению, Фермин
Эгурен все еще оставался в Париже: возвратившись раньше, я, казалось, как-то
смягчал слишком долгое отсутствие.
     Ирала пребывал в отчаянии. Фермин транжирил в Европе чудовищные суммы и
упорно игнорировал все приказания немедленно возвращаться. Иного, впрочем, я
и не ждал. Куда больше меня тревожило другое: в
     противовес  Ирале и  Крусу  Туирл воскресил  максиму  Плиния  Младшего,
полагавшего, будто нет такой скверной  книги, которая не заключала бы в себе
хорошего А потому он настоял на приобретении всех без изъятия номеров газеты
"Печать",  трех  тысяч  четырехсот экземпляров "Дон Кихота",  собрания писем
Бальмеса, университетских дипломов, бухгалтерских счетов, лотерейных билетов
и  театральных  программок.  Все  это  суть  свидетельства  своего  времени,
провозгласил он. Ниренштейн  выступил в его поддержку;  дон Алехандро "после
трех  громогласных  суббот" одобрил предложение. Нора Эрфьорд отказалась  от
должности секретаря, ее место занял новичок по фамилии Карлинский, игрушка в
руках Туирла.  И  теперь огромные  присланные  пакеты  без  каталогизации  и
обработки  громоздились  в  задних  комнатах  и  холостяцкой  кладовой  дона
Алехандро.  В начале  июля Ирала еще неделю гостил в "Каледонии"; каменотесы
бросили работу на середине. Приказчик на все расспросы отвечал, будто таково
распоряжение  хозяина  и  что,  если у него  теперь  чего  вдоволь,  так это
времени.
     В Лондоне  я подготовил отчет,  но не о  нем сейчас речь. В пятницу я с
визитом  и текстом  отправился к дону Алехандро.  Меня сопровождал Фернандес
Ирала.  День клонился к закату, по дому разгуливал юго-западный ветер. Перед
воротами со  стороны  улицы Альсина торчала  запряженная тройкой повозка.  Я
увидел гнущихся под  тюками  людей,  сносивших  груз в дальний  дворик,  ими
самовластно  распоряжался Туирл.  Как  будто  что-то  предчувствуя,  в  доме
собрались и Нора Эрфьорд, и Ниренштейн,  и Крус, и Дональд Рен, и кто-то еще
из участников. Нора обняла и поцеловала меня, напомнив совсем  другую. Негр,
кланяясь и лучась, приложился к моей руке.
     В одной из комнат квадратной дырой зиял вход в подвал. Каменные ступени
терялись во тьме.
     Вдруг послышались шаги.  Я сразу  понял,  что  это  дон  Алехандро.  Он
буквально влетел.
     Голос его изменился: перед  нами  был не тот владеющий собой  господин,
что  председательствовал  на   наших  субботних  заседаниях,  и  не  богатый
скотовладелец, кладущий конец ножевой  драке  и декламирующий своим пастухам
Слово Божие, хотя, пожалуй, все-таки ближе ко второму.
     Ни на кого не глядя, он приказал:
     -- Книги из подвала тащите во двор. Все до последней.
     Мы  трудились  около часа.  В  конце  концов  на  земле  дворика  вырос
высоченный штабель из книг. Все сновали туда и  обратно,  лишь дон Алехандро
не шелохнулся.
     Последовал новый приказ:
     -- Поджигайте.
     У Туирла в лице не было ни кровинки. Ниренштейн пробормотал:
     -- Всемирному Конгрессу  не  обойтись  без  этих  бесценных  пособий, я
отбирал их с такой любовью.
     --  Всемирному  Конгрессу?  --   переспросил  дон  Алехандро.  Он  едко
рассмеялся, я в первый раз услышал его смех.
     В  разрушении  есть странная радость; языки огня с треском  взвились, и
мы,  стоя у стен или разойдясь  по комнатам,  вздрагивали. Скоро во  дворике
остались  лишь  ночь,  вода  и  запах  горелого.  Помню  несколько уцелевших
страниц, они  белели  на земле.  Нора Эрфьорд,  питавшая  к  дону  Алехандро
нежность,  которую  испытывают  молоденькие  девушки  к  солидным  мужчинам,
бросила в пустоту:
     -- Дон Алехандро знает, как поступать. Литератор до мозга костей, Ирала
афористично отчеканил:
     --   Александрийскую  библиотеку   подобает  сжигать  раз  в  несколько
столетий.
     И тогда дона Алехандро прорвало:
     --  То,  что я  скажу,  мне  нужно  было  понять четыре года назад. Наш
замысел  так огромен, что вбирает в себя -- теперь я  это знаю  -- весь мир.
Дело не в кучке шарлатанов, которые оглушают  друг  друга речами под навесом
забытой Богом усадьбы.  Всемирный  Конгресс  начался вместе  с мирозданьем и
будет  жить, когда все мы уже обратимся в прах.  Он --  повсюду. Конгресс --
это  сожженные  нами книги.  Конгресс --  это  каледонцы,  громившие легионы
Цезарей. Конгресс -- это Иов среди гноища и Иисус на кресте. Конгресс -- это
никчемный сопляк, просаживающий мое состояние с последней шлюхой.
     Я не смог удержаться и прервал его:
     --  Дон Алехандро, я  тоже виноват.  Я давным-давно  подготовил  отчет,
который принес только сегодня, и,
     транжиря ваши деньги, пропадал в Англии, потому что влюбился.
     Дон Алехандро продолжал:
     -- Я  так и  предполагал, Ферри. Конгресс --  это мои быки. Конгресс --
это быки, которых я продал, и земли, которые мне больше не принадлежат.
     Тут вклинился пронзительный голос Туирла:
     -- Вы хотите сказать, что продали "Каледонию"? Дон Алехандро, помолчав,
ответил:
     -- Да,  продал. Теперь у меня  нет  ни клочка земли, но  я не раздавлен
крахом, потому  что понял. Вероятно, мы уже  не  увидимся, поскольку нужды в
нашем Конгрессе больше  нет. Но сегодня ночью мы в последний  раз отправимся
вместе посмотреть на Конгресс.
     Он  был просто  пьян от восторга. Нас тронули  его откровенность и пыл.
Никому даже в голову не пришло, что он не в себе.
     На  площади  наняли шарабан. Я устроился на козлах  рядом с возницей, и
дон Алехандро скомандовал:
     -- Проедемся по городу, хозяин. Вези, куда глаза глядят.
     Негр, прилепившись на  подножке, всю дорогу улыбался. Не  знаю, понимал
ли он, что происходит.
     Слова  --  это символы:  они требуют общих воспоминаний. Сегодня я могу
рассказать только свои, мне больше не с кем разделить их. Мистики  говорят о
розе или поцелуе, о птице, в которой все птицы на свете, и солнце, вобравшем
в себя звезды и солнце разом, о чаше вина, саде или любовном соитии. Ни одна
из  этих метафор  не  подойдет, чтобы  описать  бесконечную  ночь ликования,
вынесшую   нас,  усталых  и   счастливых,  на  берег   зари.  Мы   почти  не
разговаривали,  лишь колеса  и  подковы звучали на  камнях  мостовой.  Перед
рассветом у темных и безропотных вод то  ли Мальдонадо,  то ли Риачуэло Нора
Эрфьорд  низким голосом затянула  балладу  о Патрике Спенсе  и дон Алехандро
подхватил, не в лад повторяя то  одну, то другую строку. Английские слова не
отозвались во мне образом Беатрис. Туирл за спиной пробормотал:
     -- Я зла желаю, а несу добро.
     Наверное,  что-то из виденного тогда живо  и  сегодня:  красноватый вал
кладбища  "Реколета",  желтая  стена  тюрьмы,  двое  мужчин  в  забегаловке,
танцующих без музыки, дворик, по-шахматному расчерченный решет-
     кой ограды, железнодорожный шлагбаум, мой дом, рынок, бездонная влажная
ночь, но смысл заключался не  в  этих беглых деталях, они могли быть  иными.
Самое важное, что мы как один почувствовали: наш вымысел, над которым каждый
не раз посмеивался, неопровержимо и потаенно существует -- это весь мир и мы
в нем. Безнадежно я долгие  годы искал потом  ощущение  той  ночи; порой оно
словно бы воскресало в музыке, любви, смутном воспоминании, но по-настоящему
вернулось лишь однажды утром, во сне. В  час нашей клятвы --  не обмолвиться
ни словом ни единому человеку -- уже наступила суббота.
     Больше я никогда не виделся ни с кем, только с  Иралой. В разговорах мы
не возвращались к тем  временам, любое слово о них звучало бы кощунством.  В
1914 году дон Алехандро Гленкоэ умер,  его  похоронили  в  Монтевидео. Ирала
скончался годом раньше.
     С Ниренштейном мы однажды  столкнулись на Лимской  улице и сделали вид,
что не узнаем друг друга



     Перевод М. Былинкиной

     Я -- дровосек. Имя мое никому ничего не скажет. Хижина, где я родился и
где скоро умру, стоит на опушке леса. Лес, говорят, доходит до моря, которое
обступает  всю сушу и по  которому плавают деревянные хижины  вроде моей. Не
знаю, правда, самому видеть его не доводилось.  Не видел я  и леса  с другой
стороны.   Мой  старший   брат  заставил  меня  поклясться,  когда  мы  были
мальчишками,  что мы с ним вдвоем вырубим лес до последнего дерева. Брат уже
умер, а у меня теперь на уме другое: я ищу одну вещь и не устану  ее искать.
В  ту  сторону,  где  садится солнце,  течет небольшая  речка;  я  ухитряюсь
вылавливать рыбу  руками. По лесу рыщут волки. Но волки  меня не пугают: мой
топор  ни  разу меня не  подвел.  Лет  своих не считаю. Знаю  только, что их
набралось немало. Глаза мои еле видят. В деревне, куда я уже не хожу, потому
что  боюсь заблудиться, меня называют  скупцом, но  много  ли может  скопить
лесоруб?
     Дверь своей хижины  я  подпираю камнем, чтоб  не надуло  снега.  Как-то
вечером  слышу тяжелую поступь, а потом  и стук в дверь.  Я открываю, входит
странник, мне  не  знакомый. Человек он был старый,  высокий,  закутанный  в
клетчатый плащ.  Лицо  перерезано шрамом. Годы, казалось, его не согнули,  а
только силы придали,  но я заприметил, что без  палки ему трудновато ходить.
Мы перекинулись словом, о чем -- не припомню. Потом он сказал:
     --  У  меня нет  родимого  дома, и я  сплю  где придется. Я обошел  всю
Саксонию.
     Это  название было под  стать его возрасту. Мой  отец всегда говорил  о
Саксонии, которую ныне народ называет Англией.
     У меня были рыба  и хлеб. За  едой мы молчали. Хлынул дождь.  Я из шкур
сделал ему постель на голой земле, в том самом месте, где умер мой брат. Как
наступила ночь, мы уснули.
     День уже  засветился, когда  мы вышли из дома.  Дождь перестал, и землю
покрыл  свежий  снег. Палка выскользнула у него из руки,  и он велел  мне ее
поднять.
     -- Почему ты командуешь мною? -- спросил я его.
     -- Потому, -- отвечал  он,  -- что  я пока еще  -- король. Я  счел  его
сумасшедшим. Поднял палку и дал ему.
     Он заговорил изменившимся голосом:
     -- Да,  я -- король  секгенов. Тысячу раз  я приводил их  к  победам  в
тяжелых сражениях,  но час мой пришел, и я потерял  королевство. Имя мое  --
Изерн, я из рода Одина.
     -- Не  знаю Одина,  -- сказал я, -- и  почитаю Христа.  Будто  не слыша
меня, он рассказывал дальше:
     --  Я брожу по дорогам  изгнания, но пока еще я --  король, ибо со мною
медаль. Хочешь ее увидеть?
     Он  раскрыл  пальцы  костлявой  руки, но там ничего  не  лежало. Ладонь
оказалась пуста. Только тогда я припомнил, что его левый кулак денно и нощно
был сжат.
     Он сказал, в упор посмотрев на меня:
     -- Ты можешь ее потрогать.
     Я с  опаской тронул пальцем его ладонь. И почувствовал что-то холодное,
увидел  сверкание.  Рука  его  быстро  сжалась в кулак.  Я  молчал. Тогда он
медленно стал растолковывать мне, будто ребенку:
     -- Это -- медаль  Одина.  У  нее лишь  одна сторона. Но, кроме нее, нет
ничего на свете без  оборотной стороны. И пока эта медаль у меня  в руке,  я
остаюсь королем.
     -- Она из золота? -- спросил я.
     -- Не знаю. Это -- медаль Одина. С одной-единствен-ной стороной.
     Тут меня обуяло  желание  заполучить  медаль. Если бы она стала моей, я
выручил бы за нее гору золота и стал королем.
     Я предложил бродяге, которого до сих пор ненавижу:
     -- У меня  в хижине  спрятан сундук, набитый монетами. Они --  золотые,
блестят, как топор. Если отдашь мне медаль Одина, я дам тебе сундук.
     Он твердо сказал:
     -- Не желаю.
     -- Тогда, -- сказал я, -- иди-ка своею дорогой.
     Он повернулся ко мне спиной. Удара  топором  по затылку хватило, даже с
избытком, чтобы он пошатнулся и тут же упал, но при этом кулак его разжался,
и  я увидел в воздухе светлую искру. Я  сделал топором  пометку  на  дерне и
потащил труп к реке, которая раньше была поглубже. Туда его и столкнул.
     Возле дома я  начал искать медаль.  Но не нашел. Все эти годы  ищу ее и
ищу.




     Перевод Б. Дубина

     Рукописный   оригинал  приводимого   текста   хранится   в   библиотеке
Лейденского  университета;  некоторые  эллинистические  обороты  его  латыни
заставляют предположить  перевод  с  греческого. По  Лейзегангу,  датируется
четвертым веком новой эры. Гиббон мельком упоминает о нем  в одной из сносок
главы   пятнадцатой  своего  "Decline  and  Fall"  (Упадок  и   разрушение).
Безымянный автор повествует:
     "...Секта  никогда не изобиловала адептами,  ныне  же  их  число  вовсе
оскудело.  Губимые железом  и  огнем,  они ютятся  на обочинах  дорог или  в
оставленных  войною руинах,  поскольку  закон запрещает  им возводить  дома.
Обычно они ходят  нагими. То, что я предал  бумаге, общеизвестно; теперь моя
задача  -- запечатлеть  на письме все,  что удалось узнать  об  их  учении и
обиходе.  Я подолгу  спорил  с  их  наставниками  и  не  сумел обратить их в
Господню веру.
     Первое,  что замечаешь, --  насколько  иначе они относятся  к  умершим.
Наиболее невежественные  считают, будто духи покинувших этот мир должны сами
заботиться  об  их  погребении;  другие, понимая  слова Иисуса в  переносном
смысле,  держатся  мнения, что  наказ: "Предоставь мертвым  погребать  своих
мертвецов", -- порицает роскошь и тщету наших похоронных обрядов.
     Требование  отказаться  от всего,  чем  владеешь, и  раздать  имущество
бедным неукоснительно почитают все: первые благодетели передают  его другим,
те -- третьим. Отсюда нужда и нагота, приближающие их жизнь  к райской.  Они
как один с жаром  повторяют: "Взгляните на птиц  небесных: они  не сеют,  не
жнут,  не собирают  в житницы,  и Господь  питает их. Вы не гораздо ли лучше
их?"  Один  текст впрямую запрещает копить:  "Если же траву полевую, которая
сегодня есть,  а завтра будет брошена в печь, Бог так  одевает, кольми  паче
вас, маловеры? Итак,  не заботьтесь и  не говорите: "что нам есть?" или "что
пить?", не пребывайте в беспокойстве и раздражении".
     Мнение,  что  "всякий,  кто  смотрит  на  женщину  с  вожделением,  уже
прелюбодействовал с нею в сердне
     своем",  недвусмысленно  призывает к  воздержанию. Однако многие  члены
Секты учат, будто все  живущие  -- прелюбодеи, поскольку нет  на земле того,
кто  не  взглянул  бы  на  женщину  без вожделения.  А раз желание  столь же
греховно,  как  действие, праведники  могут  без  опаски  предаваться самому
разнузданному сладострастию.  Храмы Секта  отвергает: ее  наставники учат на
открытом воздухе, с холма или стены, порой -- с лодки у берега.
     Название  Секты  вызвало немало споров. Одни считают, будто речь идет о
числе    оставшихся   приверженцев,    что   смехотворно,   но   не   лишено
проницательности, поскольку извращенным учением о целомудрии  Секта  обрекла
себя  на  гибель. Иные  вспоминают Ноев ковчег  высотою  в  тридцать локтей;
третьи,  подтасовывая  астрономию,  толкуют  о сумме ночей  лунного  месяца,
четвертые -- о  возрасте  крещения Спасителя,  пятые -- о первородных  годах
Адама,  слепленного  из красной глины. Все это равно далеко от истины. Столь
же  бессмысленно отсылать к  каталогу тридцати божеств или престолов,  среди
которых -- Абраксас, изображаемый с головой петуха, торсом и руками человека
и хвостом извивающейся змеи.
     Я знаю, но не вправе обсуждать Истину. Мне не дано возвестить ее. Пусть
другие,  счастливее  меня,  спасают приверженцев  Секты  словом.  Словом или
огнем. Выстоять трудней, чем погибнуть. Ограничусь  поэтому лишь  изложением
мерзостной ереси.
     Слово сделалось плотью, став  человеком среди  людей, которые  отправят
его  на  смерть  и  будут  искуплены  им.  Оно  явилось  из  чрева  женщины,
принадлежащей  к народу,  избранному  не  только благовестить  Любовь, но  и
принять страдание.
     Людям  необходимо  незабываемое.  Гибель от  меча или  яда не  способна
потрясти человеческое воображение до конца дней. Господь  выстроил события в
поразительном  порядке.  Для  этого  и  нужны  тайная  вечеря,  предсказание
предательства, повторяющийся знак одному из учеников,  благословение хлеба и
вина, трижды  отрекшийся  Петр, одинокое  бдение  в  Гесрсиманском саду, сон
Двенадцати учеников, такая человеческая  мольба  Сына  о чаше, кровавый пот,
мечи,  изменнический  поцелуй,  Пилат,  умывающий руки,  бичевания, издевки,
терновый венец,  багряница и  трость, горький,  как желчь, оцет, распятие на
вершине  холма, обещание  благочестивому  разбойнику,  сотрясшаяся  земля  и
наступивший мрак.
     Милостью  Господа, осыпавшего  меня  столькими благодеяниями,  мне  был
открыт подлинный и сокровенный смысл  названия  Секты. В Кериоте,  где я, по
слухам,   родился,  доныне  действует  тайная  община,  именуемая  Тридцатью
Сребрениками. Это старинное имя и дает  ключ к разгадке. В трагедии распятия
-- пишу это со всем  благоговением --  были свои добровольные и подневольные
исполнители,  равно  необходимые   и  равно  неизбежные.  Подневольны   были
первосвященники, платящие серебром,  подневольна  чернь,  избравшая Варраву,
подневолен прокуратор  Иудеи, подневольны римские солдаты,  воздвигшие крест
для казни, вгонявшие гвозди и метавшие жребий. Добровольных было лишь  двое:
Искупитель и Иуда. Последний выбросил тридцать монет, ставших ценой спасения
человеческих  душ,  и тут  же  повесился.  Ему,  как и  Сыну  Человеческому,
исполнилось  тридцать  три  года.  Секта  одинаково  чтит  обоих  и  прощает
остальным.
     Никто  не   виновен;  каждый,   осознанно  или   нет,  исполняет  план,
предначертанный мудростью Всевышнего. И потому Слава принадлежит всем.
     Рука  с  усилием  выводит  еще  одну  мерзость.  Достигнув  означенного
возраста,  приверженцы  Секты  переносят   надругательства   и  подвергаются
распятию  на   вершине  холма,  чтобы  последовать  примеру  учителей.   Это
преступное  нарушение пятой  заповеди должно  караться  по  всей  строгости,
требуемой божескими  и человеческими законами. Так пусть же громы  небесные,
пусть ненависть ангелов Его..."
     На этих словах рукопись обрывается.




     Перевод Б. Дубина

     (Есть многое на свете)
     Памяти Говарда Ф. Лавкрафта
     Выдержав последний выпускной экзамен в Техасском университете в Остине,
я получил известие что в латиноамериканской глуши скончался от аневризмы мой
дядюшка   Эдвин  Арнетт.  При  встрече  с  чужой  смертью  каждый  предается
бесплодным  сожаленьям, укоряя  себя  за прежнее бессердечие. Люди забывают,
что они -- мертвецы, ведущие  беседы с мертвецами. В университете  я  изучал
философию; помню,  как дядюшка, не прибегая к авторитетам,  раскрывал передо
мною  ее  дивные головоломки  в  Красной  Усадьбе,  неподалеку от Холмов.  С
помощью поданного на  десерт апельсина он посвятил  меня  в идеализм Беркли;
шахматной доски хватило для ознакомления с парадоксами элеатов. Позже именно
он дал  мне прочесть труды  Хинтона,  задавшегося целью  доказать реальность
четвертого  измерения, в чем читатель  должен был  удостовериться на примере
хитроумных фигур из цветных кубиков. У  меня и сейчас еще в памяти призмы  и
пирамиды, которые мы сооружали тогда на полу кабинета.
     Дядюшка  служил инженером  на  железной дороге.  Накануне  отставки  он
принял  решение поселиться  в  Турдере с  ее  почти  деревенским  уединением
неподалеку от Буэнос-Айреса.  Неудивительно, что постройку  дома  он поручил
своему ближайшему другу Александру Мю-иру. Этот суровый человек  исповедовал
суровое учение  Нокса, дядюшка же, по  обычаю благородного  большинства  той
эпохи,  считал  себя  вольнодумцем  или,  точнее,  агностиком,  интересуясь,
однако,  теологией,   как   интересовался  коварными   кубиками  Хинтона   и
обдуманными  кошмарами молодого  Уэллса.  Обожая собак,  он  присвоил  своей
громадной  овчарке  в  память  о  родном  и  далеком  Личфилде кличку Сэмюэл
Джонсон.
     Красная Усадьба  стояла  на  всхолмье,  окруженном  уходящими  к самому
горизонту  заливными  лугами.  Дом,  несмотря  на  араукарии  вдоль  ограды,
сохранял мрачный  вид. Вместо  обычной плоской крыши его  стены и  крохотные
окна были  приплюснуты двускатной черепичной кровлей и квадратной башенкой с
курантами. Ребенком  я  свыкся  с  этим уродством, как  свыкаешься со  всеми
несообразностями,  которые  лишь  в  силу  простого сосуществования  зовутся
миром.
     Я вернулся на родину в  1921 году. Дом, во избежание судебной волокиты,
пустили  с торгов;  он  достался какому-то чужаку по  имени Макс  Преториус,
предложившему вдвое больше предельной  цены. Подписав  контракт, он  приехал
однажды под вечер с двумя подручными и свез в сточную канаву рядом с военной
дорогой всю прежнюю мебель, книги и утварь. (С грустью вспоминаю диаграммы в
томиках Хинтона  и огромный глобус.) Наутро  хозяин встретился  с  Мюиром  и
предложил  кое-что  перестроить  в  доме,  на  что тот  ответил  возмущенным
отказом. В конце концов за дело взялась  какая-то столичная контора. Местные
столяры отказались  заново обставлять особняк,  и лишь некий Мариани  из Глю
принял условия  Преториуса.  Ему  пришлось две недели напролет  работать  по
ночам при  закрытых  ставнях.  Ночью же в  Красную  Усадьбу  въехал и  новый
владелец. Окна так и не отворялись, но по ночам можно было различить в пазах
паутинки света. Как-то утром молочник наткнулся у ограды на обезглавленный и
обезображенный труп  овчарки.  Зимой  араукарии срубили. И  никто  больше не
встречал Преториуса, который, видимо, покинул страну.
     Подобные  новости,  понятно,  не оставили меня равно-Душным. Признаюсь,
главная  моя черта  --  любопытство: оно не  раз толкало меня  то в  объятия
абсолютно  чужой  женщины, только  чтобы  узнать  ее ближе,  то  к  попыткам
(совершенно, отмечу, безрезультатным) найти  удовольствие  в  опиуме,  то  к
анализу бесконечно малых, то на  опасные приключения,  об одном из которых я
сейчас расскажу. Итак, мне пришло в голову расследовать случившееся.
     Первым шагом было отправиться к Александру Мюиру- Я помнил его рослым и
смуглым,  нешироким в  кости, но на  свой лад  крепким; теперь он был согнут
годами, черная борода поседела. Он принял меня в доме, неотличимом от жилища
моего дядюшки,  поскольку  оба  восходили  к капитальной манере  прекрасного
поэта и скверного архитектора Уильяма Морриса.
     Наш разговор вряд ли назвали бы задушевным; не зря символ  Шотландии --
репей. Однако я догадался  что  крепкий цейлонский чай и бесчисленные scones
(Лепешки) (которые  хозяин, ломая, макал в топленое молоко с маслом и медом,
словно я все еще оставался ребенком) были на самом  деле скромным пиршеством
кальвиниста,  которое   он  устроил  племяннику   старого  друга.  Их  былые
теологические споры напоминали настолько затянувшуюся шахматную партию,  что
у противников, казалось, уже нет иного выхода, кроме как действовать заодно.
     Время шло, а я все не мог приступить к делу. Повисло неловкое молчание,
Мюир заговорил:
     -- Молодой человек (Young man), -- сказал он, -- думаю, вы прибыли сюда
не  затем, чтобы поболтать об Эдвине или о  Соединенных Штатах, чьи порядки,
кстати, меня  ничуть  не занимают.  Вас  будоражит по ночам  продажа Красной
Усадьбы и ее странный  покупатель. Меня тоже. Честно говоря, эта история мне
не нравится, но расскажу все, что знаю. А знаю я, увы, немного.
     Помолчав, он без спешки продолжил:
     -- Незадолго до смерти Эдвина его управляющий пригласил меня в контору.
Там  оказался и приходский  священник.  Они  предложили мне  сделать  проект
католической часовни. Я наотрез отказался.  Я  служу Создателю и не пойду на
подобную мерзость: воздвигать алтари для идолопоклонства.
     Он смолк.
     -- Это все? -- решился я спросить.
     --  Нет.  Этот  грязный  Преториус  тоже  хотел, чтобы я  разрушил дом,
который сам  создал, и  возвел  на  его  месте  нечто  чудовищное.  Мерзость
многолика.
     Он сурово выговорил эти слова и встал.
     Сворачивая  за  угол,  я столкнулся  с Даниэлем Ибер-рой. Мы знали друг
друга, как  все  в  здешних краях.  Он предложил пройтись.  Меня  никогда не
занимали  злодеи,  и  я уже  предчувствовал серию пошлых,  более  или  менее
апокрифических и непременно кровавых  истории  для забегаловки, но уступил и
принял  приглашение. Почти  стемнело.  Когда  издали  на  холме  завиднелась
Красная  Усадьба, Иберра  простился.  Я спросил, в  чем  дело. Ответ поразил
меня.
     -- Я правая рука у  дона Фелипе. Слабаком меня еще никто не звал. Ты же
помнишь того  парня, Ургоити из Дроздов, как он со  мной посчитаться хотел и
что с ним стало. Так вот. Еду я как-то с вечеринки. И  шагах в ста от имения
чувствую:  кто-то здесь есть. Мой серый в яблоках так и рванул,  не удержи я
его  да  не направь в  колею, не было  бы у  нас сегодня  разговора.  Только
вспомню,  что мне тогда привиделось,  кровь  стынет.  И,  выйдя  из себя, он
грязно выругался. Этой  ночью  я не  сомкнул глаз. Под  утро мне пригрезился
рисунок в  манере  Пиранези,  я его никогда не видел,  а  если  и  видел, то
позабыл: он изображал лабиринт. Каменный амфитеатр в окружении кипарисов, он
возвышался  над  их верхушками.  Ни  дверей,  ни  окон  -- лишь  бесконечная
вереница скважин  по вертикали. Я пытался разглядеть  минотавра  в подзорную
трубу.  Наконец  я  его увидел.  Это  было  чудовище  из чудовищ:  на  земле
растянулся человек с головою даже не быка, а скорее бизона и, казалось, спал
и грезил. О чем или о ком?
     Вечером я прошел мимо Усадьбы.  Ворота  были  на запоре, прутья решетки
прогнуты. Старый сад зарос бурьяном. Справа тянулся неглубокий,  истоптанный
по краям ров.
     Оставался еще один вариант, но я не хотел спешить -- и не только  из-за
его бесполезности, но и потому, что за ним ждал неизбежный и последний шаг.
     Без  особых надежд я отправился в Глю. Столяр Мариани оказался дородным
и цветущим  итальянцем, уже в летах,  приветливым и  заурядным.  Стоило лишь
посмотреть на него, чтобы разом отбросить все придуманные накануне уловки. Я
вручил ему визитную  карточку, которую он во весь голос торжественно прочел,
с  почтением  поклонившись  на  слове "доктор". Я  пояснил,  что интересуюсь
обстановкой, которую он изготовил для дома моего дядюшки в  Турдере. Его как
прорвало.  Я  даже не  пытался  записать  все эти нескончаемые  и  усиленные
жестами слова, когда он вдруг  объявил, что любое,  пусть  самое невероятное
желание  клиента -- для него закон и что работал  он в  точности  по заказу.
Порывшись  в  разных  ящиках,  он  сунул  мне  какие-то  непонятные  бумаги,
подписанные  неуловимым   Преториусом.   (Видимо,  Меня  сочли   адвокатом.)
Прощаясь, он  уверял, что  за все  золото  мира не вернулся бы в Турдеру,  а
особенно -- в имение. Слово клиента священно, добавил он, но, по его
     скромному  мнению,  господин  Преториус -- сумасшедший.  Потом,  словно
застыдившись, он смолк. Больше я не сумел вытянуть из него ни слова.
     Подобный результат я предвидел, но одно дело предвидеть и совсем другое
-- добиться.
     Много  раз  я  говорил себе,  что  единственная  тайна  --  это  время,
бесконечное переплетение прошлого, настоящего и будущего, всегда и  никогда.
Но все мои самоуглубленные размышления ни к чему не вели: посвятив очередной
вечер штудиям Шопенгауэра или  Ройса,  я ночь за ночью бродил все  по тем же
дорогам  вокруг Красной Усадьбы. Иногда я различал наверху более яркий свет,
порой слышался стон. Так продолжалось до девятнадцатого января.
     Это был один из тех  буэнос-айресских  дней, когда  чувствуешь  себя не
просто опрокинутым  или  доведенным, но прямо-таки  раздавленным  духотой. В
одиннадцать ночи разразилась буря. Сначала -- южный вихрь, потом -- ливневый
обвал. Я искал хоть дерево, чтобы  укрыться. При взрыве  молнии в двух шагах
от меня мелькнула решетка ограды. То ли  в страхе, то ли с надеждой я тронул
калитку. Она  неожиданно подалась. Я вошел, подталкиваемый шквалом. Земля  и
небо гибельно чернели. Дверь дома была полуоткрыта.  Порыв дождя хлестнул по
лицу, и я ступил внутрь.
     Там  поднимались  облицованные  плиткой  стены. Я  пересек  вытоптанную
лужайку.  Всюду стоял сладкий тошнотворный запах. Не помню, слева или справа
я наткнулся  на  каменную  лестницу. Поспешно поднялся  и  почти  безотчетно
повернул выключатель.
     Столовая  и библиотека  моего детства были теперь,  без разделявшей  их
стены, одним  огромным полузаброшенным  залом с какой-то мебелью.  Не  стану
даже  пытаться  ее  описать, поскольку не  уверен, что видел все это воочию,
хотя  свет был  невыносимо яркий. Объясню. Видишь  то, что  понимаешь.  Стул
соразмерен человеческому телу,  его суставам и связкам,  ножницы  -- резанию
или стрижке. То же самое  с лампой или  повозкой.  Но дикарь не воспринимает
Библию  миссионера, а пассажир корабля видит  снасти по-иному,  чем команда.
Если бы мы в самом деле видели мир, мы бы его понимали.
     Ни одна из бессмысленных форм, с которыми столкнула меня эта  ночь,  не
соотносилась ни с человеческим
     телом,  ни с обиходными привычками. Мне было жутко  и тошно. В одном из
углов обнаружилась  отвесная  лестница, ведущая этажом выше. Между  примерно
десятью  ее  широкими стальными пролетами зияли  неправильной формы разрывы.
Эта лестница, как-никак  предполагавшая руки  и ноги, была понятна и даже на
свой лад успокоительна. Я  погасил свет и постоял,  привыкая к темноте. Было
совершенно тихо, но непривычная обстановка парализовала. Наконец я решился.
     Поднявшись,   я   снова   несмело   повернул    выключатель.    Кошмар,
обозначившийся ниже этажом, наверху  расцветал и  захлестывал.  Вокруг  было
много всего. А может быть -- мало, но в одной  куче. Вспоминаю что-то  вроде
просторного и очень  высокого операционного стола в виде подковы с  круглыми
углублениями на концах. Не  ложе  ли это хозяина,  мелькнуло у  меня,  и  не
намекает  ли оно, как тень, на его чудовищную анатомию зверя или божества? С
какой-то давным-давно прочитанной страницы Лукана всплыло слово "амфисбена",
отчасти воспроизводя, но никак  не исчерпывая то, что я потом увидел.  Помню
еще  острый угол расходящихся  кверху  зеркал, которые  терялись  высоко  во
мраке.
     Каков  же  был обитатель? Что  он мог искать  на этой планете, не менее
опасной для него, чем он для нас? Из каких потаенных областей астрономии или
истории, из  каких давних  и  теперь уже неведомых  потемок явился он в  это
южноамериканское предместье именно этой ночью?
     Я почувствовал себя вторгшимся в первобытный хаос. Дождь за окном стих.
Я глянул на часы и с удивлением обнаружил,  что уже почти два. Оставив  свет
го-реть, я осторожно двинулся к лестнице. Может быть, мне Удастся спуститься
там, где я только что поднялся. Спуститься раньше, чем вернется обитатель. Я
подумал, что не запер обеих дверей, поскольку просто не умел.
     Нога  уже  коснулась  предпоследнего  лестничного   пролета,  когда   я
почувствовал,  что  по ступеням кто-то поднимается --  гнетущий, медленный и
безмерный. Любопытство было сильнее страха, и я не закрыл глаз



     Перевод Б. Дубина

     Hann tekr sverthit Gram  ok leggr i  methal theira  bert. Volsunga Saga
(Он  берет  меч Грам  и  кладет его обнаженным между собой и ею. --  "Сага о
Вельсунгах"). 27
     В рассказе я буду придерживаться реальности или, по крайней мере, своих
воспоминаний  о  реальности,  что, в конце  концов,  одно  и  то же. События
произошли  недавно,  но  в  литературном   обиходе,  как  известно,  принято
дописывать подробности  и  заострять акценты. Я хочу рассказать  о встрече с
Ульрикой  (не  знаю  и,  видимо, никогда  не  узнаю ее имени) в  Йорке.  Все
происшествие заняло вечер и утро.
     Конечно,  я мог  бы  придумать,  что в первый  раз увидел  ее  у  "Пяти
сестер", под не запятнанными ничьим воображением витражами, которые пощадили
кромвелевские  иконоборцы, но на  самом  деле  мы  познакомились в  зальчике
"Northern Inn" (Северная гостиница), за стенами города. Было полупусто,  она
сидела ко мне спиной. Ей предложили выпить, последовал отказ.
     -- Я  феминистка, -- бросила она, -- и не собираюсь подражать мужчинам.
Мне отвратительны их табак и спиртное.
     Фраза  рассчитывала  на успех, я  понял, что  ее произносят не впервые.
Потом  я узнал,  до чего эта мысль не  в  ее  характере; впрочем, наши слова
часто не похожи на нас.
     Она, по  ее словам, опоздала в здешний музей, но ее пустили, узнав, что
посетительница из Норвегии. Кто-то заметил:
     -- Норвежцы не в первый раз в Йорке.
     -- Да, -- подхватила она. -- Англия была нашей, но мы ее потеряли. Если
человек вообще может хоть чем-то владеть или что-то терять.
     И тогда я  увидел ее. У Блейка где-то говорится  о девушках  из нежного
серебра и ярого золота. Ульрика была золото  и нежность. Высокая, подвижная,
с  точеным лицом  и  серыми глазами. Но поражала  в ней даже не внешность, а
выражение спокойной тайны.  Беглая улыбка делала  ее еще отрешенней.  На ней
было  черное платье, что  редкость в северных краях,  где пестротой пытаются
скрасить  блеклое  окружение.  По-английски она говорила  чисто, точно, лишь
слегка подчеркивая "р". Я не наблюдал за ней, все  это понемногу вспомнилось
позже.
     Нас  представили.  Я  сказал,  что  преподаю  в  Андской университете в
Боготе, и пояснил, что колумбиец.
     Она задумчиво спросила:
     -- А что значит быть колумбийцем?
     -- Не знаю, -- ответил я. -- Вопрос веры.
     -- То же самое, что норвежкой, -- заметила она.
     О чем еще говорилось  тем вечером, не помню. Наутро  я рано спустился в
столовую. За окнами выпал снег; пустоши тонули в рассветном солнце.  Мы были
одни. Ульрика  позвала меня за свой столик. Она сказала,  что любит гулять в
одиночку.
     Я вспомнил шутку Шопенгауэра и возразил:
     -- Я тоже. Можем отправиться вдвоем.
     Мы двинулись по  свежему  снегу.  Вокруг не было  ни  души. Я предложил
добраться до Торгейта, спустившись  несколько миль по реке. Я  уже знал, что
люблю Ульрику, и хотел идти рядом с ней одной.
     Вдруг  издали  донесся вой волка. Я ни разу не слышал волчьего воя,  но
понял, что это волк. Ульрика не изменилась в лице.
     Внезапно, словно думая вслух, она произнесла:
     -- Несколько жалких мечей вчера в  Йорк-Минстере тронули  меня сильнее,
чем громадные корабли в музее Осло.
     Наши  пути  расходились. Вечером Ульрика  отправлялась в Лондон, я -- в
Эдинбург.
     --  Хочу  пройти  по Оксфорд-стрит, -- сказала Ульрика -- где Де Куинси
искал свою Анну, потеряв ее в лондонском многолюдье.
     -- Де Куинси, -- отозвался я, --  перестал искать. А я, вот уже столько
лет, все ищу.
     -- И кажется, нашел, -- уронила она вполголоса.
     Я понял, что сейчас может сбыться самое невероятное, и стал целовать ее
губы и глаза. Она мягко отстранилась и, помолчав, сказала:
     -- Я  стану твоей в Торгейте. А  пока не трогай меня. Прощу;  так будет
лучше.
     Для старого  холостяка обещание любви --  нечаянный  дар.  Сулящая чудо
вправе  диктовать условия. Я  вспомнил свою юность  в Попайяне  и девушку из
Техаса, светловолосую и гибкую, как Ульрика, которая отвергла мою любовь.
     Я не сделал ошибки, спросив, любит ли она меня. Я понимал,  что окажусь
не первым и  не  останусь  последним. Это  приключение, видимо, итоговое для
меня, было  для  этой  блестящей и решительной воспитанницы  Ибсена одним из
многих.
     Мы шли, взявшись за руки.
     -- Все это похоже на сон, -- сказал я, -- а мне никогда не снятся сны.
     -- Как тому царю,  -- откликнулась Ульрика, -- который не  видел  снов,
пока волшебник  не  усыпил его  в  свинарне.  --  И  через  миг добавила: --
Послушай. Сейчас запоет птица.
     Спустя мгновение послышалась трель.
     -- В этих краях верят, -- сказал я, -- что обреченные  на  смерть могут
предсказывать будущее.
     -- Я и обречена, -- был ответ. Я ошеломленно посмотрел на нее.
     -- Пойдем через лес, -- настаивал я. -- Так короче.
     -- В лесу опасно, -- отвечала она. Пошли пустошью.
     -- Если бы эта минута длилась вечно, -- прошептал я.
     -- "Вечность"  --  слово, запретное для людей, -- произнесла Ульрика и,
чтобы  смягчить высокопарность,  попросила  повторить мое  имя,  которого не
расслышала.
     --  Хавьер  Отарола,  -- выговорил я.  Она попробовала  повторить  и не
смогла. У меня имя "Ульрикке" тоже не получилось.
     -- Буду звать тебя Сигурдом, -- сказала она с улыбкой.
     -- Если так, -- ответил я, -- то ты -- Брюнхильда. Она замедлила шаг.
     -- Знаешь эту сагу? -- спросил я.
     -- Конечно, -- отозвалась она. -- Трагическая история, которую германцы
испортили потом своими "Нибелунгами".
     Я не стал спорить и сказал ей:
     --  Брюнхильда, ты идешь так,  словно хочешь,  чтобы на ложе между нами
лежал меч.
     Но мы уже  стояли перед  гостиницей.  Я почему-то не  удивился, что она
тоже звалась "Northern Inn".
     С верхней площадки Ульрика крикнула мне:
     -- Слышишь, волк? В Англии волков не осталось. Иди скорей.
     Поднимаясь, я заметил, что обои на стенах -- во вкусе  Уильяма Морриса:
темно-красные,  с узором  из  плодов и  птиц.  Ульрика вошла первой.  Темная
комнатка была низкой, как чердак. Долгожданная кровать повторялась в смутном
стекле, и потускневшая полировка дерева  напомнила  мне  о зеркале в Библии.
Ульрика уже разделась. Она называла меня по имени: "Хавьер". Я почувствовал,
что снег повалил гуще. Вещи  и зеркала  исчезли. Меч не разделял  нас. Время
текло,  как песок.  Век за веком длилась  во тьме  любовь, и образ Ульрики в
первый и последний раз был моим



     Перевод Вс. Багно

     Мой долг предупредить читателя, что он напрасно будет искать помещенный
здесь эпизод в "Libel-lus" (Книжица) (1615) Адама Бременского, родившегося и
умершего,  как  известно, в одиннадцатом  веке. Лаппенберг  обнаружил  его в
одной из  рукописей  оксфордской  библиотеки  Бодли  и  счел,  ввиду  обилия
второстепенных подробностей, более  поздней вставкой, однако опубликовал как
представляющую  известный интерес  в своей  "Analecta Germanica" (Германские
крохи) (Лейпциг, 1894). Непрофессиональное  мнение скромного аргентинца мало
что  значит; пусть  лучше читатель сам  определит  свое к ней отношение. Мой
перевод на испанский, не будучи буквальным, вполне заслуживает доверия.
     Адам  Бременский  пишет:   "...Среди  племен,  которые  обитают  вблизи
пустынных  земель,  расположенных на том  краю моря, за степями, где пасутся
дикие   кони,  наиболее   примечательное   --   урны.   Невразумительные   и
неправдоподобные  рассказы  торговцев,  трудности  пути   и  опасение   быть
ограбленным кочевниками -- все это  так  и не позволило мне  ступить  на  их
землю.  Однако  мне  известно,  что их  редкие,  слабо защищенные  поселения
находятся  в  низовьях  Вислы. В отличие от шведов урны исповедуют  истинную
религию Христа, не замутненную ни арианством, ни кровавыми демонологическими
культами,  в  которых  берут  начало  королевские династии  Англии  и других
северных  народов. Они  пастухи,  лодочники,  колдуны,  оружейники и  ткачи.
Жестокие  войны почти  отучили  их пахать землю.  Жители  степного края, они
преуспели в  верховой езде  и стрельбе  из лука.  Все  со  временем начинают
походить  на своих  врагов.  Их  копья  длиннее  наших, ибо принадлежат  они
всадникам, а не пехотинцам.
     Перо, чернила и  пергамент, как и можно было предположить, им неведомы.
Они вырезают свои буквы, подобно тому как  наши предки  увековечивали  руны,
дарованные  им Одином, после того  как он в течение девяти ночей провисел на
ясене: Один, принесенный в жертву Одину".
     Эти  общие  сведения  дополню  содержанием моего  разговора с исландцем
Ульфом Сигурдарсоном,  который  слов на  ветер  не бросал. Мы  встретились в
Упсале неподалеку от собора.  Дрова горели; сквозь  щели  и  трещины в стене
проникали стужа и  заря. За  дверями лежал снег, меченный  хитрыми  волками,
которые  разрывали  на  куски  язычников,  принесенных в жертву трем  богам.
Вначале, как  принято  среди клириков,  мы  говорили на  латыни,  но  вскоре
перешли на  северный язык,  который в ходу  на всем пространстве от  Ультима
Туле до торговых перекрестков Азии. Этот человек сказал:
     --   Я  --   скальд;  едва  я   узнал,   что  поэзию  урнов  составляет
одно-единственное слово, как тут же отправился в путь,  ведущий к ней и к ее
землям. Спустя  год не  без  труда и  мытарств я достиг своей цели. Была уже
ночь; я заметил,  что люди, встречавшиеся  на моем пути,  смотрели на меня с
недоумением, а несколько брошенных камней  меня  задели.  Я увидел в кузнице
огонь и  вошел.  Кузнец  приютил  меня на  ночь.  Звали  его  Орм.  Его язык
напоминал наш. Мы  перемолвились несколькими  словами.  Из его уст я впервые
услышал имя их царя -- Гуннлауг. Мне стало известно, что с началом последней
войны  он перестал доверять чужеземцам и взял за правило  распинать их. Дабы
избежать  участи, подобающей  скорее Богу, чем  человеку,  я сочинил  драпу,
хвалебную песнь, превозносящую победы, славу и милосердие царя. Едва я успел
ее запомнить,  как за мной пришли двое.  Меч отдать я отказался, но позволил
себя  увести.  Были еще видны  звезды, хотя брезжил рассвет. По обе  стороны
дороги тянулись лачуги. Мне рассказывали о пирамидах, а на первой же площади
я увидел столб из желтого дерева. На  вершине  столба я различил изображение
черной рыбы. Орм,  который шел вместе с нами, сказал, что рыба -- это Слово.
На  следующей  площади  я  увидел  красный столб  с изображением  круга. Орм
повторил, что  это  -- Слово.  Я  попросил, чтобы он мне  его сказал. Он мне
ответил, что простые ремесленники его не знают.
     На  третьей,  последней,  площади я  увидел  черный  столб с  рисунком,
который  забыл. В  глубине была длинная гладкая  стена, краев  которой  я не
видел. Позднее  я  узнал, что над нею есть глиняное покрытие,  ворота только
наружные и что она опоясывает город. К изгороди были  привязаны низкорослые,
длинногривые лошади.
     Кузнецу войти не позволили.  Внутри было  много  вооруженных людей; все
они стояли. Гуннлауг, царь, был  нездоров  и возлежал  на помосте, устланном
верблюжьими  шкурами.  Вид у  него был  изможденный, цвет лица землистый  --
полузабытая святыня;  старые длинные  шрамы  бороздили  его грудь.  Один  из
солдат провел меня  сквозь  толпу. Кто-то протянул арфу. Преклонив колени, я
вполголоса  пропел  драпу.  В  ней  в  избытке   были  риторические  фигуры,
аллитерации, слова, произносимые с особым  чувством,  -- все,  что  подобает
жанру. Не знаю,  понял ли ее царь, но он пожаловал мне  серебряный перстень,
который я храню поныне. Я  заметил, что из-под подушки торчит конец кинжала.
Справа  от него  была  шахматная  доска  с  сотней  клеток и  несколькими  в
беспорядке стоящими фигурами.
     Стражник  оттолкнул  меня.  Мое место  занял человек,  не  преклонивший
колен.  Он  перебирал  струны, будто  настраивал  арфу,  и  вполголоса  стал
нараспев  повторять  одно  слово, в смысл  которого я пытался вникнуть  и не
вник. Кто-то благоговейно произнес: "Сегодня он не хочет ничего говорить".
     У многих на глазах я видел слезы.  Голос певца то падал, то возвышался;
он  брал при  этом монотонные,  а  точнее,  бесконечно  тягучие аккорды. Мне
захотелось, чтобы  песня никогда не кончалась и  была  моей жизнью. Внезапно
она  оборвалась.  Раздался  звук  падающей  арфы,  которую  певец  в  полном
изнеможении уронил  на  пол.  Мы  выходили  в беспорядке.  Я  был  одним  из
последних. Меня удивило, что уже смеркалось.
     Я сделал  несколько шагов. Кто-то опустил руку мне на плечо. Незнакомец
сказал:
     -- Царский перстень стал твоим талисманом, однако ты скоро умрешь,  ибо
слышал  Слово.  Я, Бьярни  Торкельсон,  тебя  спасу, Я  --  скальд. В  своем
дифирамбе  ты  кровь уподобил  воде  меча,  а  битву  --  битве  людей.  Мне
вспоминается, что я  слышал  эти  фигуры от отца моего  отца. Мы оба с тобой
поэты;  я спасу тебя. У  нас перестали  описывать события, которым посвящены
наши песни; мы выражаем их единственным словом, а именно -- Словом.
     Я ответил:
     -- Расслышать его я не смог. Прошу тебя, скажи мне его.
     После некоторого колебания он произнес:
     --  Я поклялся  держать его в тайне. К  тому же никто ничему научить не
может.  Тебе  придется искать его самому.  Прибавим  шагу, ибо  жизни  твоей
угрожает опасность. Я спрячу тебя в своем  доме, где искать тебя не посмеют.
Завтра утром, если будет попутный ветер, ты отплывешь на юг.
     Так начались  мои странствия, в которых прошло  немало долгих лет. Я не
стану описывать всех  выпавших  на мою  долю  злоключений.  Я  был  гребцом,
работорговцем,   рабом,  лесорубом,   певцом,   грабил  караваны,  определял
местонахождение  воды и металлов. Попав в плен, я год проработал  на ртутном
руднике,  где у  людей выпадают  зубы. Бок  о бок  со шведами я сражался под
стенами Миклигарта (Константинополя). На берегу Азовского  моря меня  любила
женщина, которой мне никогда  не забыть; я ли оставил ее или она меня -- это
одно и то же. Предавали меня, и  предавал я. Не раз  и не два я вынужден был
убивать. Однажды греческий солдат вызвал меня на поединок и протянул  мне на
выбор два меча.  Один  из них был на  целую ладонь длиннее другого. Я понял,
что он хотел этим  испугать меня, и выбрал  короткий. Он  спросил  почему. Я
ответил, что расстояние от моего кулака до  его  сердца неизменно. На берегу
Черного  моря я  высек  руническую  эпитафию  в память  о  моем  друге Лейфе
Арнарсоне. Я сражался с Синими Людьми Серкланда, сарацинами.  Чего только не
было со мной за это время, но вся эта  круговерть казалась лишь долгим сном.
Главным  же  было Слово.  Порой я в нем разуверивался.  Я убеждал  себя, что
неразумно отказываться от прекрасной  игры прекрасными словами  ради поисков
одного-единственного, истинность которого недоказуема. Однако доводы эти  не
помогали. Один  миссионер  предложил  мне  слово  "Бог",  но  я  его отверг.
Однажды, когда над  какой-то  рекой, впадавшей в море, вставало солнце, меня
вдруг озарило.
     Я вернулся на земли урнов и насилу нашел дом певца.
     Я вошел и назвал  себя. Стояла ночь. Торкельсон, не поднимаясь с  пола,
попросил меня  зажечь  свечу  в  бронзовом  подсвечнике.  Его лицо настолько
одряхлело,  что  мне  невольно  подумалось, что стариком  стал уже  и  я. По
обычаю, я спросил о царе. Он ответил:
     -- Ныне его зовут  не Гуннлауг. Теперь  у него другое имя.  Расскажи-ка
мне о своих странствиях.
     Я  рассказал  ему  все  по  порядку,  с многочисленными  подробностями,
которые здесь опускаю. Он прервал мой рассказ вопросом:
     -- Часто ли ты пел в тех краях? Меня удивил вопрос.
     -- Вначале,  --  ответил  я, --  пением  я  зарабатывал на  хлеб. Потом
необъяснимый страх не давал мне петь и прикасаться к арфе.
     -- Хорошо, -- одобрительно кивнул он. -- Можешь продолжать.
     Я постарался ничего не забыть. Наступило долгое молчание.
     -- Что дала тебе первая женщина, которой ты обладал? -- спросил он.
     -- Все, -- ответил я.
     -- Мне тоже моя жизнь дала все. Всем жизнь дает все, только большинство
об этом не знает. Мой голос устал, а пальцы ослабли, но послушай меня.
     И он произнес слово "ундр", что означает "чудо".
     Меня захватило пение умирающего, в песне  которого и  в звуках арфы мне
чудились мои невзгоды, рабыня, одарившая  меня первой любовью, люди, которых
я убил, студеные  рассветы,  заря  над рекой,  галеры. Взяв  арфу,  я пропел
совсем другое слово.
     -- Хорошо, -- сказал хозяин, и я придвинулся, чтобы лучше  его слышать.
-- Ты меня понял



     Перевод М. Былинкиной

     Называли  это  Утопией,  греческим  словом,  что  значило "нету  такого
места".
     Кеведо

     Нету  двух  одинаковых гор, но равнина  повсюду одна и та же.  Я шел по
степной дороге. И вопрошал себя без особого интереса --  в Оклахоме ли я,  в
Техасе или в том месте, что литераторы называют пампой. Ни справа, ни  слева
не видел огня. Как бывало и раньше, нашептывал строки Эмилио Орибе:
     Среди панических равнин безбрежных Неподалеку от Бразилии, -- звучавшие
все громче, все четче.
     Дорога едва различалась.  Стал накрапывать дождь. Метрах в двухстах или
трехстах я внезапно увидел свет и окно.  Дом был низок, прямоуголен  и скрыт
за деревьями. Дверь  отворил человек столь высокий, что  я  почти испугался.
Одет он был во все темное. Я подумал, что здесь  ожидают кого-то. Дверь была
отперта.
     Мы вошли  в длинную  комнату  с  деревянными  стенами. Лампа, бросавшая
желтоватые отблески,  свешивалась  с потолка. Стол меня несколько удивил. На
нем  стояли  водяные  часы,  которые я  видел  впервые,  если не  говорить о
старинных гравюрах. Человек указал мне на стул.
     Я обращался к нему на всяческих языках, но он ничего не понял. Когда же
пришла его  очередь, он заговорил по-латыни. Я напряг память,  чтобы оживить
школьные знания, и приготовился к разговору.
     --  По  одежде твоей  я  вижу, -- сказал он мне, --  что  пришел  ты из
другого века. Разноязычие вызвано разноплеменностью, а также войнами. Но мир
возвратился к  латыни. Кое-кто еще опасается,  что  она  снова  испортится и
вернется к  французскому,  лемозину или папья-менто,  но  эта  беда не скоро
нагрянет. Впрочем, ни то, что было, ни то, что грядет, меня не волнует.
     Я промолчал, он добавил:
     -- Если тебе не противно смотреть, как другой ест,  не  разделишь ли со
мной трапезу?
     Я понял, что он заметил мою растерянность, и ответил согласием.
     Мы пересекли коридор с боковыми дверями  и вошли в небольшую кухню, где
все было сделано из металла. Вернулись с ужином на подносе: вареная кукуруза
в чашах, кисть винограда, незнакомые фрукты, по вкусу напомнившие мне инжир,
и огромный  кувшин с водой.  Хлеб,  кажется, отсутствовал. Черты лица  моего
хозяина были  острыми,  выражение  глаз непередаваемо  странным. Я не забуду
этот суровый  и бледный лик, который больше никогда не увижу. При  разговоре
человек не жестикулировал.
     Меня связывала этика латыни, но все же я решился спросить:
     -- Тебя не удивило мое внезапное появление?
     -- Нет,  --  отвечал он. -- Такие  визиты бывают из века в век.  Они не
длятся долго: завтра -- самое позднее -- ты будешь дома.
     Его уверенный голос меня успокоил. Я счел нужным представиться:
     --  Эудоро Асеведо.  Родился  в  1897-м,  в  городе Буэнос-Айресе.  Мне
исполнилось семьдесят лет.  Преподаю английскую и  американскую  литературу,
пишу фантастические рассказы.
     -- Помню,  я прочитал не без интереса  два фантастических сочинения, --
ответил  он.  --  Путешествия  капитана  Лемюэля  Гулливера,  которые многие
считают  достоверными,  и "Summa  Teologica"  (Свод богословия). Но не будем
говорить о фактах. Факты уже никого  не трогают. Это просто  отправные точки
для вымысла  и рассуждений. В школах нас  учат  во всем  сомневаться и уметь
забывать.
     Прежде всего  забывать личное, или  частное. Мы  существуем во времени,
которое  истекает, но стараемся жить sub specie aeternitatis (С точки зрения
вечности).  От  прошлого нам  остаются одиночные имена,  но  они исчезают из
нашей речи. Мы обходим  ненужные уточнения.  Нет ни хронологии, ни  истории.
Нет и статистики. Ты сказал, что зовут  тебя Эудоро. Я не смогу сказать тебе
свое имя, ибо меня называют "некто".
     -- А как имя отца твоего?
     -- У него не было имени.
     На стене я заметил полку. Открыл наугад одну книгу. Буквы были четкими,
незнакомыми,  написанными  от  руки.  Их  угловатые  формы   напоминали  мне
руническое  письмо,  которое,  однако, использовалось  только  для культовых
надписей. Я подумал, что  люди грядущего были не только более высокими, но и
более  умелыми.  Невольно  взглянул  на  длинные  тонкие пальцы  мужчины.  И
услышал:
     -- Сейчас ты увидишь то, чего никогда не видел.
     Он  бережно подал мне экземпляр "Утопии" Мора, изданный в Базеле в 1518
году, успевший лишиться многих страниц и гравюр.
     Я не без самодовольства заметил:
     -- Это -- печатное издание. У меня дома  их  более двух тысяч,  хотя не
столь древних и ценных. -- И вслух прочитал название.
     Тот рассмеялся:
     -- Никто не может прочесть две тысячи книг. За четыре столетия, которые
я  прожил, мне не удалось  одолеть и полудюжины.  Кроме того, не  так  важно
читать,  как вновь перечитывать.  Печатание, ныне давно  упраздненное,  было
одним  из страшнейших  зол человечества,  ибо  позволяло до  безумия множить
никому не нужные тексты.
     --  В моем любопытном прошлом, -- откликнулся я, -- господствовал дикий
предрассудок: считалось  позором не знать  о  всех тех событиях,  что каждый
день происходили с  утра  и до вечера.  Планета  была заполнена  призрачными
сообществами, такими, как Канада, Бразилия, Швейцарское Конго и Общий рынок.
Почти никто не знал предысторию этих платонических образований, но зато  был
прекрасно,  в  мельчайших  подробностях  осведомлен  о  последнем  конгрессе
учителей,  о  причинах разрыва дипломатических отношений  и  о президентских
посланиях, составленных секретарями секретарей  с той мудрой расплывчатостью
формулировок,  что была присуща  этому  жанру. Все читалось, чтобы  кануть в
забвение, ибо  через  час-другой старое  заслоняли новые  трюизмы.  Из  всех
занятий политика  была,  несомненно,  самой видной публичной  деятельностью.
Послов  и  министров возили, словно калек,  в  длинных ревущих  автомобилях,
окруженных мотоциклистами и церберами и подстерегаемых алчущими фотографами.
Словно им отрезали ноги,  обычно говаривала моя мать. Изображения и печатное
слово  были  более  реальны,  чем  вещи.  Только  опубликованное  почиталось
истинным. Esse est percipi (быть -- значит быть отображенным) -- таковы были
принципы, средства и цели нашей своеобразной концепции жизни. В моем прошлом
люди были наивны, они верили, что товар замечателен, если так утверждает и о
том все время твердит его  изготовитель. Надо сказать, что часто случались и
кражи, хотя все  знали,  что  обладание  деньгами  не  приносит  ни  высшего
счастья, ни глубокого успокоения.
     -- Деньги? --  повторил  он. --  Теперь уже  нет  страдающих  от  такой
бедности, которая была бы невыносимой, или от такого богатства, которое было
бы самой раздражающей формой пошлости. Каждый служит.
     -- Как раввин, -- сказал я.
     Он, казалось, не понял и продолжал:
     -- Уже  нет городов.  Судя  по развалинам  Баии-Бланки,  которые  я  из
любопытства исследовал, потеряно немного. Поскольку нет собственности, нет и
наследования.  Когда  человек --  к  ста  годам  --  формируется,  он  готов
вытерпеть  и себя и свое одиночество, ибо тогда  уже  вырастит единственного
сына.
     -- Единственного? -- переспросил я.
     --  Да.  Одного-единственного.  Не  следует  множить  род человеческий.
Кое-кто думает,  что человек есть божественное орудие познания Вселенной, но
никто с  уверенностью не  может  сказать,  существует  ли  само  божество. Я
полагаю,  что  сейчас  обсуждаются выгоды  и потери, которые  может принести
частичное или  общее  и одновременное самоубийство людей всей земли.  Однако
вернемся к теме.
     Я кивнул.
     -- По достижении ста  лет  индивидуум может презреть и любовь и дружбу.
Отныне  ему не грозят болезни и страх перед смертью. Он занимается одним  из
искусств, философией, математикой или играет  в  шахматы  сам с собою.  Если
захочет -- убьет  себя.  Человек -- хозяин собственной жизни  и  собственной
смерти.
     -- Это -- цитата? -- спросил я его.
     -- Разумеется.  Кроме цитат, нам уже ничего  не осталось.  Наш  язык --
система цитат.
     --  А   что  скажешь  о  великом  событии   моей  эпохи  --  полетах  в
пространстве? -- сказал я.
     -- Уже много столетий, как мы отказались от подобного рода перемещений,
которые, безусловно, были прекрасны. Но нам никогда не избавиться от понятий
"здесь" и "сейчас".
     И с улыбкой добавил:
     -- Кроме того, любое путешествие --  это  перемещение в пространстве. С
планеты ли на  планету или в соседний поселок. Когда вы вошли в этот дом, вы
завершили одно из пространственных путешествий.
     --  Конечно, --  ответил  я.  --  Много у  нас  говорилось  также  и  о
химических продуктах и вымирающих животных.
     Однако  мужчина  повернулся  ко  мне  спиной  и смотрел  сквозь стекло.
Снаружи белела равнина под молчаливым снегом и под луной.
     Я отважился на вопрос:
     -- А есть у вас музеи, библиотеки?
     -- Нет. Мы  хотим забыть прошлое,  пригодное  разве что  для  сочинения
элегий.  У нас нет памятных  дат,  столетних  юбилеев и изображений умерших.
Каждый должен по своему усмотрению развивать те науки и искусства, в которых
испытывает потребность.
     -- Значит, каждый сам для себя Бернард Шоу, сам для себя Иисус Христос,
сам для себя Архимед?
     Он молча выразил согласие. Я продолжал расспросы:
     -- А что произошло с правительствами?
     --   По  традиции,   они  постепенно   выходили  из  употребления.  Ими
назначались  выборы,  объявлялись  войны, собирались  налоги, конфисковалось
имущество, предпринимались  аресты и  вводилась цензура, и никто на земле их
не чтил. Пресса перестала публиковать их декларации и изображения. Политикам
пришлось  подыскивать себе достойные занятия: одни стали хорошими  комиками,
другие -- хорошими знахарями. В действительности все было, конечно,  намного
сложнее, чем в этом моем рассказе.
     Он продолжал другим тоном:
     --  Я соорудил свой дом, такой же,  как все остальные. Сделал мебель  и
всю эту  утварь. Вспахал поле,  которое  новые люди,  лиц которых не  увижу,
вспашут лучше меня. Могу показать тебе кое-какие вещи.
     Я последовал за ним  в соседнюю комнату.  Он  зажег лампу, свисавшую  с
потолка.  В  углу  я увидел  арфу с немногими струнами.  На  стенах  заметил
квадратные и прямоугольные холсты, где преобладала желтая цветовая гамма.
     -- Это мои произведения, -- объявил он.
     Я осмотрел холсты и  задержался у  самого маленького, который изображал
или напоминал заход солнца и заключал в себе какую-то бесконечность.
     -- Если нравится,  можешь взять его в память о будущем друге, -- сказал
он своим ровным голосом.
     Я поблагодарил, но мое любопытство привлекли другие холсты. Я не сказал
бы, что они были белые, но казались белесыми.
     -- Они написаны красками, которые твои древние глаза не могут увидеть.
     Руки мягко тронули струны арфы, а я едва различал отдельные звуки.
     И тогда-то раздался стук в дверь.
     Высокая  женщина и трое или  четверо  мужчин вошли  в  дом.  Можно было
подумать,  что все они родственники  или  что всех их сделало схожими время.
Мой хозяин обратился сначала к женщине:
     -- Я знал, что сегодня ночью ты тоже придешь. Нильса случается видеть?
     -- По вечерам иногда. Он все еще поглощен художеством.
     -- Будем надеяться, что сын успеет больше, чем его отец.
     Рукописи, картины, мебель, посуду -- мы все захватили из этого дома.
     Женщина трудилась вместе  с  мужчинами.  Я стыдился  своего слабосилия,
почти не  позволявшего мне им помогать. Никто не прикрыл дверь, и  мы вышли,
нагруженные скарбом. Я заметил, что крыша была двускатной.
     После четверти  часа  ходьбы  свернули  налево. Неподалеку  я  различил
что-то вроде башни, увенчанной куполом.
     -- Крематорий, --  отозвался кто-то. -- Внутри находится камера смерти.
Говорят, ее изобрел один "филантроп" по имени, кажется, Адольф Гитлер.
     Страж, чей  рост меня уже не  удивлял, открыл перед  нами  решетку. Мой
хозяин  шепнул несколько слов.  Перед тем как  войти  внутрь, он попрощался,
махнув рукой.
     -- Опять пойдет снег, -- промолвила женщина.
     В  моем  кабинете  на  улице  Мехико  я  храню  холст,  который  кто-то
напишет... через тысячи лет... материалами, ныне разбросанными по планете



     Перевод В. Кулагиной-Ярцевой

     После сражения при Клонтарфе, где норвежцы были разбиты, Великий Король
обратился к поэту и сказал ему:
     -- Самые славные  подвиги меркнут, если  они не запечатлены в словах. Я
хочу, чтобы ты  воспел мне  хвалу и  прославил мою победу. Я буду  Энеем, ты
станешь моим  Вергилием. В силах  ли ты справиться с моим замыслом,  который
даст нам бессмертие?
     --  Да, Король,  -- ответил поэт.  --  Я оллам. Двенадцать зим я изучал
искусство метрики. Я знаю на память триста шестьдесят сюжетов, которые лежат
в основе  истинной поэзии.  В  струнах  моей арфы  заключены  ольстерский  и
мунстерский  циклы саг. Мне известны способы,  как употреблять самые древние
слова и развернутые метафоры.  Я  познал  сложные структуры, которые  хранят
наше  искусство  от  посягательств  черни. Я могу воспеть  любовь, похищение
коней,  морские  плавания,   битвы.  Мне   ведомы  легендарные  предки  всех
королевских  домов   Ирландии.  Мне  открыты  свойства   трав,   астрология,
математика и каноническое право.  При стечении народа  я  одержал победу над
своими  соперниками. Я искушен в заклятьях, которые наводят на кожу болезни,
вплоть  до  проказы.  Я владею мечом и  доказал это в твоем  сражении.  Лишь
одного я не испытал: радости получить от тебя дар.
     Король, которого долгие речи утомляли, сказал с облегчением:
     -- Она предстоит тебе.  Сегодня  мне сказали, что в Англии  уже  слышны
соловьиные песни. Когда пройдут дожди и снега,  когда вновь прилетит соловей
из  южных земель, ты прочитаешь мне свою хвалебную песнь в присутствии двора
и Коллегии Поэтов.  Я даю тебе целый год. Ты можешь  довести до совершенства
каждую  букву  и каждое слово.  Награда,  как я уже сказал, будет достойна и
моих королевских обычаев, и твоих вдохновенных трудов.
     -- Король,  лучшая награда  -- лицезреть тебя, -- ответил поэт, который
не переставал быть царедворцем.
     Он поклонился и вышел, уже начиная смутно предчувствовать стих.
     Прошел  год, ознаменованный  мором  и бунтами, и поэт  представил  свою
хвалебную песнь.  Он читал ее твердо и размеренно, не заглядывая в рукопись.
Король  одобрительно кивал  головой. Все  повторяли его  жест, даже те,  кто
толпился в дверях и не мог разобрать ни слова.
     Наконец Король заговорил:
     -- Я принимаю твой труд. Это еще одна победа.  Ты сообщил каждому слову
его истинное значение, а каждое существительное сопроводил эпитетом, который
ему придавали первые поэты. Во всей песни нет ни одного образа,  который  бы
не использовали  древние.  Битва -- великолепный ковер из воинов, а кровь --
вода  меча. У моря  --  свой  бог,  а по облакам видно будущее. Ты мастерски
справился с рифмами, аллитерациями, ассонансами, долгими и краткими звуками,
хитросплетениями  ученой риторики, искусным  чередованием  размеров. Если бы
вдруг -- omen absit (да не  случится такого!) --  вся ирландская  литература
погибла, ее можно было бы восстановить без потерь  по твоей песни.  Тридцати
писцам  будет приказано переписать ее по двенадцать раз.  --  Он помолчал  и
продолжил: -- Все прекрасно,  однако  ничего не произошло. Кровь не побежала
по жилам быстрее. Рука не потянулась к  луку.  Не сбежал румянец  со щек. Не
раздался  боевой клич,  не сомкнулись  ряды,  чтобы  противостоять викингам.
Через год мы станем рукоплескать  твоей  новой песни, поэт.  В  знак  нашего
одобрения прими это серебряное зеркало.
     -- Я понял и благодарю, -- ответил поэт.
     Светила  прошли  по  небу  свой  круг. Вновь запел соловей в саксонских
лесах, и опять появился поэт  со своей рукописью, на  этот  раз меньшей, чем
прежняя. Он читал написанное неуверенно, опуская некоторые строфы, как будто
не вполне понимая или  не желая делать их всеобщим достоянием. Страницы были
битвой.  В их  ратном беспорядке  мелькал Бог,  единый  в  Троице, одержимые
ирландские  язычники и воины, сражавшиеся спустя столетия  в  начале Великой
Эпохи. Язык  поэмы был  не менее необычен.  Существительное  в  единственном
числе  управляло  глаголом  во  множественном. Предлоги  были не  похожи  на
общепринятые.  Грубость  сменялась  нежностью.  Метафоры  были  случайны или
казались такими.
     Король обменялся словами со знатоками  литературы,  окружавшими  его, и
произнес:
     -- О твоей  первой песни  можно  было сказать, что она счастливый  итог
всех тех  времен, когда в Ирландии слагались легенды. Эта -- превосходит все
существовавшее  ранее  и  уничтожает  его. Она потрясает,  изумляет, слепит.
Невежды недостойны ее, а знатоки -- еще меньше. Единственный экземпляр будет
храниться  в мраморном  ларце.  Но от поэта, создавшего столь  великий труд,
можно ждать еще большего. -- Он добавил с улыбкой: -- Мы герои  легенды, а в
легендах, помнится, главное число -- три.
     Поэт пробормотал:
     --  Три  волшебных  дара,  троекратные  повторы и,  разумеется, Троица.
Король продолжал:
     -- В залог моего расположения возьми эту золотую маску.
     -- Принимаю и благодарю, -- ответил поэт.
     Прошел  год.  Стража  у  ворот  дворца  заметила, что  поэт  не  принес
рукописи. В изумлении разглядывал его Король: он  был  совсем  другим. Нечто
иное, не время,  оставило след на  его лице, изменило черты.  Взгляд казался
устремленным вдаль  либо  невидящим. Поэт обратился к  Королю  с  просьбой о
разговоре наедине. Придворные покинули зал.
     -- Написал ли ты песнь? -- спросил Король.
     -- Написал,  -- горестно ответил поэт. --  Лучше  бы Господь наш  Иисус
Христос не дал мне на это сил.
     -- Можешь прочесть?
     -- Не смею.
     -- Соберись с духом, -- подбодрил его Король.
     Поэт прочел стихотворение. Оно состояло из одной строки. Поэт читал без
воодушевления, однако и для него  самого, и для  Короля стих прозвучал то ли
молитвой,  то ли богохульством.  Король  был  поражен  не меньше поэта.  Они
взглянули друг на друга, лица их покрыла бледность.
     -- В молодые годы,  -- сказал Король, --  я совершил плавание на закат.
На одном из островов я  видел  серебряных борзых, которые  загоняли насмерть
золотых кабанов. На другом мы утоляли голод благоуханьем чудесных яблок. Еще
на одном я видел  огненные стены. А  на самом дальнем с неба изогнутой аркой
стекала река, по
     водам которой плыли рыбы и корабли.  Это были чудеса, но они несравнимы
с  твоим стихотворением,  которое  удивительным  образом заключает чудеса  в
себе. Каким колдовством удалось тебе добиться этого?
     -- Однажды  я проснулся  на заре, --  ответил поэт, -- повторяя  слова,
которые не сразу понял. Это и было стихотворение. Я чувствовал, что совершаю
грех, которому нет прощения.
     -- То,  что мы с тобой оба испытали, -- тихо сказал Король, -- известно
как Прекрасное и запретно для  людей. Настала  пора расплаты. Я подарил тебе
зеркало и золотую маску; вот третий, последний, дар.
     И он вложил поэту в правую руку кинжал.
     О поэте известно, что он лишил себя жизни, как только покинул дворец, о
Короле -- что он  оставил свое царство и стал нищим,  скитавшимся по дорогам
Ирландии, и что он ни разу не повторил стихотворения.

Last-modified: Tue, 22 Nov 2005 17:01:35 GMT