жизнь плоти низменна, неблагородна, постыдна и горестна, ни аскетизму, который тоже неблагороден и горестен. Он проповедует умеренную жизнь, если следовать теологической терминологии, уже достигнув нирваны, и проживает сорок с лишним лет, которые посвятил проповеди. Он мог стать бессмертным, но выбирает себе момент для смерти, уже обретя множество учеников. Он умирает в доме кузнеца. Ученики окружают его. Они безутешны. Что им делать без него? Будда говорит им, что он не существует, что он такой же человек, как и они, столь же нереальный и столь же смертный, но что он оставляет им свое Учение. Здесь большое отличие от Христа, который сказал ученикам, что, если двое из них встретятся, он будет с ними третьим. Напротив, Будда говорит своим ученикам: "Вам оставляю мое Учение". То есть он в первой проповеди привел в движение Колесо. Затем следует развитие буддизма. Его формы многочисленны: ламаизм, магический буддизм, махаяна, или большая колесница, которая следует за хинаяной, или малой колесницей, дзэн -- буддизм Японии. Я полагаю, что существует два буддизма, на первый взгляд почти одинаковых: тот, который в Китае и Японии, -- дзэн-буддизм. Все остальное -- мифологические выражения, легенды. Некоторые из легенд интересны. Известно, что Будда умел творить чудеса, но, так же как Иисус Христос, он не любил чудес, ему не нравилось творить их. Это казалось ему пошлым хвастовством. Я перескажу одну историю: о сандаловой чаше. Однажды в одном китайском городе купец приказывает вырезать из куска сандала чашу. Он помещает ее на высоту нескольких бамбуковых стволов, на высоченном намыленном шесте. Обещает отдать сандаловую чашу тому, кто сможет ее достать. Ученые еретики напрасно пытаются добраться до нее. Они хотят подкупить купца, чтобы он сообщил, что они достигли ее. Купец отказывается, и тут приходит младший ученик Будды. Его имя не упоминается нигде, кроме этого эпизода. Ученик поднимается в воздух, шесть раз облетает вокруг чаши, берет ее и вручает купцу. Когда Будда узнает об этой истории, он приказывает изгнать ученика за то, что тот занимался таким недостойным делом. Но и сам Будда творил чудеса. Например, чудо вежливости. Будде нужно было пересечь пустыню в полуденный час. Боги со всех тридцати трех небес бросили ему каждый по клочку тени. Будда, дабы не нанести обиды никому из богов, принял образ тридцати трех Будд, так что каждый из богов видел сверху Будду, защищенного тенью, которую он ему бросил. Среди деяний Будды замечательна парабола стрелы. Один человек ранен в битве и не хочет, чтобы из раны вытащили стрелу. Сначала он узнает имя лучника, к какой касте он принадлежит, из какого материала сделана стрела, где стоял лучник, какова длина стрелы. Пока эти вопросы обсуждаются, он умирает. "Я же, -- 368 говорит Будда, -- учу вытаскивать стрелу". Что такое стрела? Это Вселенная. Стрела -- это идея "я", всего, что засело в нас. Будда говорит, что мы не должны терять время на бесполезные вопросы. Например, конечна или бесконечна Вселенная? Будет ли жить Будда после нирваны или нет? Все это бесполезно, важно вытащить стрелу. Речь идет об изгнании злых духов, о религии спасения. Будда говорит: "Подобно тому как воды океана имеют лишь один вкус -- вкус соли, так и учение мое имеет лишь один вкус -- вкус спасения". Религия, которой он учит, огромна, как море, но у нее лишь один вкус -- вкус спасения. Конечно, продолжатели теряются (или, возможно, многое находят) в метафизических дискуссиях. Цель буддизма не в этом. Буддист может исповедовать любую религию, оставаясь последователем буддизма. Важно спасение и четыре благородные истины: страдание, истоки страдания, излечение и путь к излечению. В конце достигается нирвана. Порядок истин не имеет значения. Есть мнение, что они соответствуют античной медицинской традиции: болезнь, диагноз, лечение и выздоровление. Выздоровление в данном случае -- нирвана. Теперь мы переходим к самому трудному. К тому, что наш западный ум пытается отмести. К перевоплощению, которое для нас прежде всего поэтическая идея. Переселяется не душа (буддизм отрицает существование души), а карма, представляющая собой судьбу ментального организма, перевоплощающегося бесчисленное множество раз. Эта идея присуща многим мыслителям, прежде всего Пифагору. Пифагор узнал щит, который держал в руках, сражаясь в Троянской войне под другим именем. В десятой книге "Государства" Платон изложил сон Эра. Этот солдат видит души, которые, прежде чем напиться из реки забвения, выбирают себе судьбу. Агамемнон хочет стать орлом, Орфей -- лебедем, а Улисс, который иногда называл себя Никто, -- самым скромным и самым знаменитым из людей. У Эмпедокла из Акраганта есть отрывок, где он вспоминает о своих прежних жизнях: "Я был девушкой, был веткой, был оленем и был немой рыбой, которая высовывает голову из моря". Цезарь считает это учением друидов. Кельтский поэт Талиесен говорит, что нет формы во Вселенной, которую бы он не принимал: "Я был полководцем, я был мечом в руке, я был точкой, через которую проходят шестьдесят рек, превращался в пену вод, был звездой, был светом, деревом, словом в книге, книгой". У Дарио есть стихотворение, возможно, самое красивое из всех, которое начинается так: "Я был солдатом, что спал на ложе Клеопатры-царицы..." Перевоплощение занимает большое место в литературе. Мы находим эту тему и у мистиков. Плотин замечает, что переходить от одной жизни к другой -- все равно что спать на разных ложах в разных покоях. Я думаю, что у каждого когда-нибудь бывало ощущение, что схожий момент он пережил в прежних жизнях. В прелестном стихотворении Данте Габриэля Россетти "Sudden Light"(Внезапный свет) есть слова: "I have been here before" -- "Я был здесь прежде". Он обращается к женщине, которая принадлежала ему или будет принадлежать ему, и говорит: "Ты уже была моею бессчетное число раз и будешь моей бесконечно..." Это приводит нас к теории циклов, близкой к буддизму, которую Августин опроверг в труде "О Граде Божием". Ибо стоикам и пифагорейцам была известна индуистская теория Вселенной, состоящей из бессчетного числа циклов, которые ограничиваются кальпой. Кальпа находится за пределами человеческого воображения. Представим себе железную стену высотой в шестнадцать миль. Каждые шестьсот лет ангел протирает ее тончайшей бенаресской тканью. Когда ткань очистит стену высотою в шестнадцать миль, минет первый день кальпы, и боги тоже живы, пока длится кальпа, а затем умирают. История Вселенной разделена на циклы, а в этих циклах есть периоды мрака, в которых либо ничего нет, либо остаются лишь слова Вед. Это слова -- архетипы, которые служат для создания вещей. Божественный Брама тоже умирает и рождается вновь. Трогателен момент, когда Брама оказывается в своем дворце. Он вновь родился после одной из кальп, после одного из провалов. Он проходит по пустым комнатам. Думает о других богах. Другие боги появляются по его приказу и думают, что Брама создал их, потому что они были здесь раньше. Остановимся на таком видении истории Вселенной. В буддизме нет Бога или может быть Бог, но не в этом главное. Главное в нашей вере то, что наша судьба предопределена кармой. Если мне выпало на долю родиться в Буэнос-Айресе в 1899 году, если мне привелось ослепнуть, довелось произнести перед вами сегодня вечером лекцию, -- все это действия моей предшествующей жизни. Нет ни одного события в моей жизни, которое не было бы предопределено предшествующей жизнью. Вот это и называется кармой. Карма, как я уже говорил, -- ментальная структура, тончайшая ментальная структура. Мы связаны и взаимосвязаны в каждый момент нашей жизни. Нас связывает не только наша воля, наши действия, наши полусны -- полубессонница, наш сон -- мы всегда связаны кармой. Когда мы умрем, родится новое существо, которое нашу карму наследует. Дейссен, ученик Шопенгауэра, которому так нравился буддизм, рассказывал, как он встретил в Индии слепого нищего и посочувствовал ему. Нищий ответил: "Если я родился слепым, то за грехи, совершенные мною в прежней жизни; то, что я ослеп, справедливо". Люди принимают боль. Ганди возражал против открытия больниц, говоря, что больницы и благотворительность просто оттягивают уплату долгов, что не следует помогать страдающим, они должны страдать в расплату за грехи, а оказанная им помощь задерживает расплату. Карма -- суровый закон, но он обладает любопытной математической последовательностью: если моя теперешняя жизнь целиком определена предыдущей, то та, прежняя, определена предшествующей, эта -- еще одной, и так до бесконечности. То есть буква z определяется буквой у; у -- буквой х; х -- буквой v; и -- буквой и, только у этого алфавита есть конец, но нет начала. Буддисты и индусы вообще верят в существование бесконечности; они полагают, что до текущего момента уже прошло бесконечное время, и, говоря "бесконечное", я не хочу сказать "неопределимое", "неисчислимое", я хочу сказать именно "бесконечное". Из шести судеб, которые выпадают людям (можно стать духом, растением, животным), самая трудная -- быть человеком, и мы должны использовать ее, чтобы Достичь спасения. Будда воображает черепаху на дне моря и плавающий по воде браслет. Раз в шестьсот лет черепаха высовывает голову, и очень редко голова ее всовывается в браслет. И Будда говорит: "Не чаще, чем в случае с черепахой и браслетом, происходит то, что мы становимся людьми. Нужно использовать наше человеческое бытие, чтобы достичь нирваны". Какова причина страданий, причина жизни, если мы отказались от идеи бога, если нет образа бога, создающего Вселенную? Будда называет это Дзэн. Слово "дзэн" может показаться странным, но давайте сравним его с известными нам словами. Вспомним, например, о воле Шопенгауэра. Шопенгауэр постигал мир как волю и представление -- "Die Welt als Wille und Vorstellung". Существует воля, которая воплощена в каждом из нас и составляет представление о мире. То же мы встречаем и у других философов под иными названиями. Бергсон говорит о жизненном порыве, elan vital, Бернард Шоу -- о жизненной силе, life force, что одно и то же. Но есть и различие: для Бергсона и Шоу elan vital -- это сила, которая должна появиться; мы должны думать о мире, создавать мир. Для Шопенгауэра, мрачного Шопенгауэра, и для Будды мир -- это сон, мы должны перестать думать о нем, а проникнуть в него можем путем долгих упражнений. Вначале существует страдание, которое должно превратиться в дзэн. И дзэн создает жизнь, и жизнь эта с неизбежностью несчастлива. Но что значит жить? Жить -- это родиться, стареть, болеть, умереть, не говоря о других горестях, среди которых весьма ощутимая, для Будды одна из самых ощутимых, -- не быть с теми, кого мы любим. Мы должны отказаться от страсти. Человек, совершивший самоубийство, навсегда остается в мире снов. Мы должны понять, что мир -- это видение, сон, что жизнь есть сон. Но нужно глубоко почувствовать это, достичь путем упражнения в медитации. В буддийских монастырях одно из упражнений состоит в следующем: ученик должен жить, постоянно предаваясь размышлениям. Он должен думать: "Сейчас полдень, сейчас я пересекаю двор, сейчас я встречусь с наставником", -- в то же время он должен думать, что полдень, двор и наставник нереальны, столь же нереальны, как он сам и его размышления, поскольку буддизм отрицает "я". Одна из основных преодолеваемых иллюзий -- это преодоление "я". Буддизм, таким образом, совпадает с учением Юма, Шопенгауэра, нашего Маседонио Фернандеса. Не существует субъекта, существует ряд ментальных состояний. Если я говорю "я думаю", то совершаю ошибку, поскольку предполагаю постоянный субъект и затем работу этого субъекта, каковой является мышление. Это не так. Следует говорить, указывает Юм, не "думаю", а "думается", как говорят "рассветает". Говоря "рассветает", мы не имеем в виду, что свет совершает действие, нет, просто что-то происходит. Точно так же, как говорят "жарко", "холодно", "рассветает", мы должны говорить, избегая субъекта, "думается", "страдается". В буддийских монастырях ученики подчинены строгой дисциплине. Они могут покинуть монастырь в любой момент, когда захотят. Даже их имена не записаны -- мне говорила Мария Кодама. Новичок, поступивший в монастырь, должен заниматься тяжким трудом. Он засыпает, через четверть часа его будят; он должен мести, мыть полы; если засыпает, его подвергают физическому наказанию. Он должен все время думать не о своих грехах, а о нереальности всего. Он должен постоянно упражняться, представляя себе нереальность. Теперь перейдем к дзэн-буддизму и к Бодхидхарме. Бодхидхарма был первым миссионером в VI веке. Бодхидхарма перебрался из Индии в Китай и был принят императором, который поощрял буддизм, создавая новые монастыри и святилища. Он сообщил Бодхидхарме об увеличении числа монахов-буддистов. Тот ответил: "Все принадлежащее миру -- иллюзия, монастыри и монахи столь же нереальны, как ты и я". Затем он повернулся к стене и принялся медитировать. Учение достигает Японии и делится на различные секты. Самая известная из них -- это дзэн. В дзэн был найден способ достичь просветления. Он действует после долгих лет медитаций. Просветление наступает внезапно, к нему нельзя прийти через построение ряда силлогизмов. Человек должен вдруг постичь истину. Способ называется сатори и представляет собой внезапное действие, не имеющее ничего общего с логикой. Мы всегда рассуждаем в терминах "субъект", "объект", "причина", "результат", "логический", "алогичный", "нечто и его противоположность"; нужно выйти за пределы этих категорий. Согласно теоретикам дзэна, истина постигается внезапным озарением, через лишенный логики ответ. Ученик спрашивает учителя, кто есть Будда. Учитель отвечает: "Кипарис -- это сад". Ответ настолько алогичен, что может пробудить истину. Ученик спрашивает: почему Бодхидхарма пришел с Запада. Учитель отвечает, например: "Три фунта льна". Эти слова не содержат аллегорического смысла, это бессмысленный ответ, способный вдруг пробудить интуицию. Это может быть и удар. Ученик что-то спрашивает, а учитель отвечает ему ударом. Существует история, разумеется легендарная, о Бодхидхарме. Бодхидхарму сопровождал ученик, который задавал ему вопросы, а Бодхидхарма никогда не давал ему ответа. Ученик пробовал медитировать, а спустя какое-то время отсек левую руку и представил ее учителю как свидетельство того, что хочет быть его учеником. В доказательство своих намерений он нарочно искалечил себя. Учитель, не обратив внимания на его поступок, который, в конце концов, был действием физическим, иллюзорным, спросил: "Чего ты хочешь?" Ученик ответил: "Я долгое время искал свой разум и не нашел его". Учитель сказал: "Ты не нашел его, потому что его не существует". Тут ученик постиг истину, понял, что не существует "я", что все нереально. Здесь перед нами предстает в большей или меньшей степени то, что в буддизме главное. Очень трудно толковать религию, особенно религию, которую не исповедуешь. Я думаю, важно представлять себе буддизм не как собрание легенд, а как дисциплину; дисциплину, для нас достижимую, которая не требует аскетизма. Она позволяет не отказываться от плотской жизни. Что от нас требуется -- это медитация, медитация не о совершенных грехах, а о прошлой нашей жизни. Одна из тем для медитации в дзэн-буддизме о том, что наша прошлая жизнь была иллюзорной. Если бы я был буддийским монахом, я бы думал сейчас, что только начинаю жить, что вся прежняя жизнь Борхеса -- сон, что вся история Вселенной была сном. Путем упражнений интеллектуального порядка мы освобождаемся от дзэн. Однажды, когда мы поймем, что "я" не существует, мы перестанем думать, что "я" должно быть счастливо или что наш долг сделать его счастливым. Мы достигаем спокойствия. Я не хочу этим сказать, что нирвана равна размышлению; а доказательство этого есть в легенде о Будде. Будда под священной смоковницей достиг нирваны и, однако, продолжал жить и проповедовать свою веру в течение многих лет. Что означает достичь нирваны? Это просто значит, 374 что наши деяния уже не отбрасывают тени. Пока мы находимся в этом мире, мы подвержены карме. Каждое наше действие определяется ментальной структурой, которая зовется кармой. Когда мы достигаем нирваны, наши действия уже не дают тени, мы свободны. Святой Августин говорил, что, когда мы достигаем спасения, нам незачем думать о добре и зле. Мы творим добро, не думая о нем. Что такое нирвана? Внимание к буддизму на Западе в большей мере привлечено этим красивым словом. Кажется невозможным, чтобы слово "нирвана" не заключало в себе нечто драгоценное. Что такое нирвана буквально? Уничтожение, угасание. Считается, что, когда кто-нибудь достигает нирваны, он угасает. Но когда человек умирает, совершается великий переход в нирвану, уничтожение. Напротив, один австрийский ориенталист замечает, что Будда использует физику своего времени и идея уничтожения была тогда иной, чем сейчас: поскольку имелось в виду пламя, говорилось об угасании, а не исчезновении. Полагали, что пламя продолжает жить, что оно пребывает в другом состоянии, и слово "нирвана" не означает неизбежного уничтожения. Это может означать, что мы следуем другим путем, непостижимым для нас. Вообще метафоры мистиков знаменательны, но метафоры буддистов отличны от них. Когда идет речь о нирване, не говорится о вине нирваны, или о розе нирваны, или об объятиях нирваны. Ее сравнивают, скажем, с островом. С надежным островом среди бурь. Ее сравнивают с высокой башней, с садом, с чем-то существующим отдельно от нас. То, что я рассказал вам, отрывочно. Неразумно было бы полагать, что учение, которому я посвятил столько лет -- и в котором на самом деле не так много понял, -- могло быть представлено наподобие музейного экспоната. Для меня буддизм не музейный предмет -- это путь к спасению. Не для меня -- для миллионов людей. Это самая распространенная религия в мире, и я надеюсь, что отнесся к ней с глубочайшим почтением, читая сегодня вечером лекцию Хорхе Луис Борхес. Поэзия ВЕЧЕР ПЯТЫЙ Перевод В. Кулагиной-Ярцевой Дамы и господа! Ирландский пантеист Иоанн Скот Эриугена говорил, что Священное Писание содержит бесконечное множество смыслов, и сравнивал его с развернутым павлиньим хвостом. Столетия спустя один из испанских каббалистов сказал, что Бог создал Писание для каждого из жителей Израиля и, следовательно, существует столько Библий, сколько чтецов Библий. С этим вполне можно согласиться, если вспомнить, кто творец Библии и судеб каждого из ее чтецов. Можно счесть два этих суждения -- Эриугены о переливающемся павлиньем хвосте и испанского каббалиста о множестве Библий -- примерами кельтской фантазии и восточного вымысла. Я возьму на себя смелость сказать, что они верны не только по отношению к Писанию, но и к любой книге, достойной того, чтобы ее перечитывать. Эмерсон называл библиотеку магическим кабинетом со множеством зачарованных духов. Они возвращаются к жизни, когда мы вызываем их; пока мы не откроем книгу, они буквально физически представляют собой том -- один из многих. Когда же мы открываем книгу, когда она встречается со своим читателем, происходит явление эстетическое. И даже для одного и того же читателя книга меняется; следует добавить: поскольку мы меняемся, поскольку сами мы (возвращаясь к цитированному изречению) подобны реке Гераклита, сказавшего, что вчера человек был иным, чем сегодня, а сегодня -- иной, чем станет завтра. Мы беспрестанно меняемся, и можно утверждать, что каждое прочтение книги, каждое ее перечитывание, каждое воспоминание о перечитывании создают новый текст. А сам текст оказывается меняющейся Гераклитовой рекой. Так можно прийти к теории Кроче, вероятно, не самой глубокой, но, безусловно, наименее вредной, к мысли, что литература -- это выразительность. А это приводит нас к другой его теории, о которой, как правило, не помнят: если литература -- это выразительность, литература, оперирующая словами, то и язык -- явление эстетическое. Это следует отметить -- концепцию языка как эстетического явления. Теорию Кроче почти никто не признает, но все постоянно применяют. Когда мы говорим, что испанский -- звучный язык, что в английском звуки чрезвычайно разнообразны, что к неповторимому достоинству латыни стремятся все языки, возникшие позже, мы применяем к языкам эстетические категории. Ошибаются те, кто полагает, что язык соответствует действительности, тому таинственному, что именуется ею. На самом деле язык -- это совсем другое. Представим себе желтый предмет, светящийся, меняющий форму; иногда мы видим его на небе круглым, иногда он похож на серп, он то увеличивается, то уменьшается. Некто -- нам никогда не узнать его имени, -- наш предок, общий наш предок дал этому предмету имя "луна" в различных языках разное, в каждом по-своему удачное. Я бы сказал, что греческое слово "селена" слишком сложно для луны, а в английском moon есть нечто, придающее слову медлительность, подобающую луне, напоминающее луну, почти круглое, поскольку слово начинается едва ли не тою же буквой, которой кончается. Между тем слово "луна" -- прекрасное слово, унаследованное нами от латыни, прекрасное слово, общее для нашего языка и итальянского, -- состоит из двух слогов, двух частей; возможно, этого слишком много. Португальское lua кажется менее удачным; во французском lime кроется нечто таинственное. Поскольку мы говорим на кастильском наречии, обратимся к слову "луна". Представим себе, что кто-то однажды придумал это слово. Почему бы нам не задуматься о первом человеке, который произнес слово "луна", звучащее так или по-другому. Существует метафора, которую я не однажды цитировал (простите мне мои повторы, ведь моя память -- это память старика семидесяти с лишним лет), персидская метафора, в которой луна именуется зеркалом времени. В выражении "зеркало времени" ощутима и хрупкость луны, и ее вечность. В нем отражено противоречие луны, почти прозрачной, почти несуществующей, мерилом которой служит вечность. По-немецки слово "луна" мужского рода. Поэтому Ницше мог сказать, что луна -- монах, который завистливо разглядывает землю, или кот, расхаживающий по звездному ковру. Грамматический род слова тоже может послужить поэзии. "Луна" или "зеркало времени" -- два эстетических явления, но последнее -- явление "двухступенчатое", поскольку "зеркало времени" -- словосочетание, а слово "луна", возможно, полнее воплощает идею светила. Каждое слово -- это поэтическое произведение. Принято считать, что проза ближе к реальности, чем поэзия. Мне думается, это заблуждение. Существует высказывание, приписываемое новеллисту Орасио Кироге, из которого следует, что если свежий ветер дует на рассвете, то так и следует писать: "Свежий ветер дует на рассвете". Думается, Кирога, если он это сказал, забыл, что такое построение столь же далеко от действительности, как свежий ветер, дующий на рассвете. Что мы ощущаем? Мы чувствуем движение воздуха, именуемое ветром; знаем, что этот ветер начинает дуть в определенное время, на рассвете. И из этого мы строим нечто, не уступающее по сложности стихотворению Гонгоры или фразе Джойса. Вернемся к предложению "Ветер дует на рассвете". Найдем подлежащее -- ветер; сказуемое -- дует, обстоятельство времени -- на рассвете. Все это далеко от действительности, действительность проще. Эта фраза, очевидно прозаическая, умышленно прозаическая и обыкновенная, выбранная Кирогой, представляет собой сложное построение. Возьмем известную строчку Кардуччи: "Молчание зеленое полей". Молено подумать, что произошла ошибка и Кардуччи поставил эпитет не на то место; следовало бы написать: "Молчание полей зеленых". Он схитрил или, следуя правилам риторики, переставил слова и написал о зеленом молчании полей. Обратимся к впечатлениям от реальности. Каковы они? Мы ощущаем множество вещей сразу (слово "вещь", пожалуй, тяжеловато). Мы ощущаем поле, огромное пространство, чувствуем зелень и тишину. И то, что существует слово для обозначения молчания, -- явление эстетическое. Поскольку молчание относится к действующим объектам, молчит человек или молчит поле. Назвать "молчанием" отсутствие шума в поле -- это эстетическое построение, и в свое время оно, безусловно, было дерзостью. Фраза Кардуччи -- "молчание зеленое полей" -- в той же мере далека от действительности или близка к ней, что и "молчание полей зеленых". Возьмем другой известный пример нарушения порядка слов -- непревзойденный стих Вергилия: "Ibant oscuri sub nocte per umbram" -- "Шли незримо они одинокою ночью сквозь тени". Оставим per umbram, сочетание, которым заканчивается стих, и обратимся к "шли незримо они (Эней и Сивилла) одинокою ночью" ("одинокою" в латинском сильнее, так как идет перед sub). Можно подумать, слова перепутаны, правильнее было бы сказать: "Шли они одиноко темною ночью". Хоть если мы попробуем воссоздать образы, представим себе Энея и Сивиллу, то увидим, что в нашем воображении мало чем отличается "шли незримо они одинокою ночью" от "шли они одинокою темною ночью". Язык -- эстетическое явление. Думаю, в этом нет сомнения, а одним из доказательств служит то, что при изучении языка, когда мы рассматриваем слова вблизи, то видим, красивы они или нет. Мы как бы приближаем к слову увеличительное стекло, раздумываем, красиво ли оно, безобразно или тяжеловесно. Ничего подобного не происходит в родном языке, где мы не вычленяем из речи отдельные слова. Поэзия, говорит Кроче, -- это выразительность, если выразителен стих, если всякая часть стихотворения, состоящая из слов, выразительна сама по себе. Вы скажете, что это расхожая мысль, известная всем. Не знаю, известна ли; мне кажется, мы считаем, что она нам известна, потому что справедлива. Дело в том, что поэзия -- это книга из библиотеки или магического кабинета Эмерсона. Поэзия -- это встреча читателя с книгой, открытие книги. Существует другой эстетический момент -- когда поэт задумывает произведение, когда он открывает, придумывает произведение. Насколько я помню, в латыни слова "придумывать" и "открывать" -- синонимы. Это соответствует платоновской теории, которая гласит, что открывать, придумывать -- значит вспоминать. Фрэнсис Бэкон добавляет, что если обучаться -- значит вспоминать, то не знать -- это уметь забывать; все существует, мы только не умеем видеть. Когда я что-то пишу, то чувствую,- что это существовало раньше. Я иду от общего замысла, мне более или менее ясны начало и конец, а потом я пишу середину, но мне не кажется, что это мой вымысел, я ощущаю, что все так обстоит на самом деле. Именно так, но оно скрыто, и мой долг поэта обнаружить его. Брэдли говорил, что поэзия оставляет впечатление не открытия чего-то нового, а появления в памяти забытого. Когда мы читаем прекрасное стихотворение, нам приходит в голову, что мы сами могли написать его, что стихотворение существовало в нас раньше. Это приводит на память Платоново определение поэзии: легкая, крылатая, священная. Легкой, крылатой, священной могла бы быть музыка (если не считать, что поэзия -- род музыки). Платон сделал нечто большее, чем определил поэзию: он дал нам образец поэзии. Мы можем прийти к мысли, что поэзия -- эстетический опыт; это совершенно новое в преподавании поэзии. Я был профессором английской литературы на факультете философии и словесности университета Буэнос-Айреса и пытался по возможности обойти историю литературы. Когда студенты спрашивали у меня библиографию, я отвечал: "Библиография не имеет значения; в конце концов, Шекспир не подозревал о существовании шекспировской библиографии". Джонсон не имел понятия о книгах, которые будут о нем написаны. "Почему не обратиться прямо к текстам? Если эти тексты доставят вам радость, прекрасно; если они вам не нравятся, оставьте их; идея обязательного чтения абсурдна, с таким же успехом можно говорить о принудительном счастье. Я полагаю, что поэзия -- нечто ощутимое, и если вы не чувствуете поэзии, не ощущаете красоты, если рассказ не вызывает у вас желания узнать, что случилось дальше, этот писатель пишет не для вас. Отложите его книги в сторону, литература достаточно богата, чтобы в ней нашелся писатель, достойный вашего внимания или не привлекший вашего внимания сегодня, но которого вы прочтете завтра". Так я учил, основываясь на эстетическом явлении, которое еще не получило определения. Эстетическое явление -- это нечто столь же очевидное, столь же непосредственное, столь же неопределимое, как любовь, вкус плодов, вода. Мы чувствуем поэзию, как близость женщины, ощущаем, как утро и залив. Если мы чувствуем поэзию непосредственно, зачем разбавлять ее словами, несомненно более слабыми, чем наши чувства? Люди, слабо ощущающие поэзию, как правило, берутся преподавать ее. Я думаю, что ощущаю поэзию, и думаю, что не обучал ей; я не учил любви к тому или иному тексту; я учил своих студентов любить литературу, видеть в ней счастье. Я почти не способен к отвлеченным рассуждениям, вы уже могли заметить, что я постоянно опираюсь на цитаты и воспоминания. Не рассуждая о поэзии отвлеченно, чем можно было бы заняться от лени и скуки, мы можем взять тексты на испанском языке и рассмотреть их. Я выбрал два очень известных текста, поскольку, как уже говорил, память моя не верна и я предпочитаю текст, хранящийся в вашей памяти. Рассмотрим известный сонет Кеведо, написанный в память дона Педро Тельеса Хирона, герцога Осуны. Я прочту его медленно, а затем разберем строку за строкой. Faltar pudo su patria al grande Osuna pero no a su defensa sus hazarias, dieronle muerte у carcel las Espanas de quien el hizo esclava la Fortuna. Lloraron sus invidias una a una con las propias naciones las extrahas su tumba son de Flandres las camparias у su epitafio la sangrienta Luna. En sus exequias encendio al Vesubio Partenope у Trinacria al Mongibelo, El llanto militar crecio en deluvio. Diole el mejor lugar Marte en su cielo; la Mosa, el Rhin, el Tajo у el Dunubio murmuran con dolor su desconsuelo (Родине будет недоставать великого Осуны, но ему не стали защитой его подвиги, Испания, для которой он сделал рабой Фортуну, дала ему тюрьму и смерть. Плачут о нем и свой народ, и другие, его могила -- поля Фландрии, его эпитафия -- кровавый полумесяц. На его похороны Везувий зажег Партенопею, а Тринакрию -- Монджибелло; военный плач перерастает в потоп. Лучшее место отвел ему Марс на небе. Маас, Рейн, Тахо и Дунай безутешно плачут о своей печали). Прежде всего я хочу отметить, что это стихотворение -- слово в пользу подзащитного. Поэт защищает герцога Осуну, о котором в другом стихотворении пишет: "Умер в тюрьме, и мертвый был узником". Поэт говорит, что герцог совершил в честь Испании ратные подвиги, а она отплатила ему узилищем. Эти доводы неполны, поскольку нет никакого объяснения тому, что герой невиновен или не может быть покаран. Однако Faltar pudo su patria al grande Osuna pero no a su defensa sus hazanas, dieronle muerte у carcel las Espanas de quien el hizo esclava la Fortuna представляет собой демагогическое высказывание. Хочу сказать, что не хвалю и не ругаю сонет, а пытаюсь проанализировать его. Lloraron sus invidias una a una con las propias naciones las extranas. Эти две строки не самые поэтичные, они обусловлены формой сонета и, кроме того, необходимостью рифмы. Кеведо использовал сложную форму итальянского сонета с четырьмя рифмами. Шекспир предпочитал более легкий елизаветинский сонет с двумя рифмами. Кеведо продолжает: его могила -- поля Фландрии, его эпитафия -- кровавый полумесяц. Это самое главное. Своим великолепием эти строчки обязаны неоднозначности. Мне вспоминается масса споров по поводу понимания этих строк. Что значит "его могила -- поля Фландрии"? Можно себе представить поля Фландрии, военные походы герцога. "Его эпитафия -- кровавый полумесяц" -- один из самых запоминающихся испанских стихов. Что он значит? Мы думаем о кровавой луне Апокалипсиса, о красноватой луне над полем битвы, но существует еще один посвященный герцогу Осуне сонет Кеведо, в котором говорится: "A las lunas de Tracia con sangriento // eclipse ya rubrica tu jornada" (На луну Фракии кровавым затмением ложатся твои походы). Кеведо имел в виду прежде всего османский флаг; кровавая луна -- это красный полумесяц. Я думаю, мы согласимся не отвергать ни одно из толкований; не станем утверждать, что Кеведо повествует о военных походах, или послужном списке герцога, или о кровавой луне над полем битвы, или о турецком флаге. Кеведо не исключает разные прочтения. Стихи хороши именно неоднозначностью. En sus exequias encendio al Vesubio. Затем: Partenope у Trinacria al Mongibelo. Иначе Везувий зажег бы Неаполь, а Этна -- Сицилию. Как редко увидишь эти старинные названия, которые, кажется, очищают от наслоений знаменитые имена прошлого. И el llanto militar crecio en deluvio. Вот еще одно доказательство того, как различны поэзия и рациональный подход; солдаты, слезы которых образуют потоп, кажутся невероятными. Но не в стихах, где свои законы. "Военный плач", именно военный, поразителен. Военный -- странное определение к слову "плач". Затем: Diole el mejor lugar Marte en su cielo. И этой строки нельзя понять, руководствуясь логикой; нет повода думать, что Марс поместит герцога Осуну рядом с Цезарем. Фраза держится на инверсии. Это пробный камень поэзии: стихотворение существует вне смысла. la Mosa, el Rhin, el Tajo у el Dunubio murmuran con dolor su desconsuelo. Я назвал бы эти строки, пленявшие меня столько лет, совершенно лживыми. Кеведо пытается убедить нас, что героя оплакивают места, где он сражался, и прославленные реки. Мы чувствуем ложь, лучше было бы сказать правду, как Вордсворт, который в конце сонета порицает Дугласа за то, что тот нанес урон лесу. И, говоря, что совершенное Дугласом по отношению к лесу ужасно, что он уничтожил благородное воинство, "братство почтенных деревьев", добавляет, что нас огорчает зло, самой природе безразличное, поскольку река Твид, и зеленые луга, и холмы продолжают существовать. Он чувствует, что достигнет большего эффекта, говоря правду. Действительно, нас огорчает гибель прекрасных деревьев, а самой природе это безразлично. Природа знает (если есть существо, именуемое природой), что взрастит новые деревья, что река продолжит свой бег. Для Кеведо важна известность рек. Может быть, мысль, что рекам, на которых сражался Осуна, безразлична его гибель, была бы еще более поэтической. Но Кеведо хочет написать элегию, стихотворение о смерти человека. Что такое смерть человека? Вместе с ним умирает неповторимое лицо, как заметил Плиний. Неповторимо лицо каждого человека, вместе с ним умирают тысячи событий, тысячи воспоминаний. Воспоминания детства и человеческие, слишком человеческие черты. Кеведо, кажется, не ощущает ничего подобного. В тюрьме умирает его друг герцог Осуна, и Кеведо пишет этот холодноватый сонет; мы чувствуем безразличие поэта. Сонет написан как выступление в пользу подзащитного против государства, заключившего герцога в тюрьму. Похоже, герцог не дорог ему; во всяком случае он не становится дорог нам. Тем не менее это один из самых замечательных испанских сонетов. Перейдем к другому сонету, написанному Энрике Банчсом. Было бы нелепостью утверждать, что Банчс - поэт лучше, чем Кеведо. Да и есть ли смысл в таких сравнениях? Рассмотрим сонет Банчса, в котором так видна его доброжелательность: Hospitalario у fiel en su reilejo donde a ser aparencia se acostumbra el material vivir, esta el espejo como el claro de la luna en penumbra. Pompa le da en las noches la flotante claridad de la larnpara, у tristeza la rosa que en el vaso agonizante tambien en el inclina la cabeza. Si hace doble el dolor, tambien repite las cosas que me son jar din del alma у acaso espera que algxin dia habite en la ilusion de su azulada calma el Huesped que le deje reflejadas frentes juntas у manos enlazadas. (Гостеприимное и верное в отражении, где живое привычно становится кажущимся, зеркало подобно светлой луне Б полумраке. Плывущий свет лампы ночью ему придает торжественность, а грусть -- роза, умирающая в вазе, склонившая голову). Это очень любопытный сонет, потому что героем его оказывается не зеркало: здесь есть скрытый герой, который под конец обнаруживается. Начнем с темы сонета, столь поэтичной: зеркало, удваивающее все видимое: donde a ser aparencia se acostumbra el material vivir... Вспомним Плотина. Хотели нарисовать его портрет, а он отказался: "Я сам тень архетипа, существующего на небе. Зачем создавать тень тени?" Искусство, полагал Плотин, вторичная видимость. Если человек столь хрупок, недолговечен, как может пленять его изображение? Это же чувствовал Банчс: он ощущал призрачность зеркала. В самом деле, в существовании зеркал есть нечто страшное: зеркала почти всегда повергали меня в ужас. Думаю, нечто подобное ощущал По. Существует его малоизвестная работа об убранстве комнат. Он считает необходимым размещать зеркала таким образом, чтобы они не отражали сидящего человека. Это обнаруживает его страх увидеть себя в зеркале. То же мы замечаем в его рассказе "Вильям Вильсон" об отражении и в рассказе об Артуре Гордоне Пиме. Неподалеку от Антарктиды живет некое племя; человек из этого племени, впервые увидев себя в зеркале, упал, пораженный страхом. Мы привыкли к зеркалам, тем не менее в этом видимом удвоении есть нечто пугающее. Вернемся к сонету Банчса. Определение "гостеприимный", отнесенное к человеку, оказалось бы избитым. Но нам не приходило в голову, что гостеприимными могут быть зеркала. Зеркало вбирает в себя всю тишину приветливо и смиренно: Hospitalario у fiel en su reilejo donde a ser aparencia se acostumbra el material vivir, esta el espejo como el claro de la luna en penumbra. (Оно удваивает печаль и повторяет то, что цветет в моей душе, и, может быть, ждет, что когда-нибудь появится в призрачной синеватой тишине Гость, и тогда оно отразит лица рядом и сплетенные руки (исп.)) Мы видим зеркало, тоже блистающее, и вдобавок поэт сравнивает его с недосягаемой луной. Он чувствует в зеркале нечто волшебное и странное, подобное "светлой луне в полумраке". Затем: Pompa le da en las noches la flotante claridad de la lampara... "Плывущий свет" делает вещи нечеткими; все размыто, как в зеркале полумрака. Очевидно, время действия вечер или ночь. Итак: ...la flotante : claridad de la lampara, y tristeza la rosa que en el vaso agonizante tambien en el inclina la cabeza. Теперь перед нами на нечетком фоне роза, ясно очерченная. Si hace doble el dolor, tambien repite las cosas que me son jardin del alma у acaso espera que algiin dia habite en la ilusion de su azulada calma el Huesped que le deje reflejadas frentes juntas у manos enlazadas. Здесь мы сталкиваемся с темой сонета, которая оказывается не зеркалом, а любовью, робкой, застенчивой любовью. Не зеркало ждет, что увидит приблизившиеся друг к другу лица и сплетенные руки, а поэт. Но смущение заставляет его говорить не впрямую, и это изумительно построено, потому что с самого начала возникает "гостеприимное и верное", с самого начала зеркало не из стекла или металла. Зеркало -- это человеческое существо, гостеприимное и верное, и мы привыкаем к тому, что перед нами иллюзорный мир, который под конец отождествляется с поэтом. Этот поэт хочет увидеть гостя, любовь. Этот сонет по сути своей отличен от сонета Кеведо, а живое присутствие поэзии мы чувствуем в других строках последнего: его могила -- поля Фландрии, его эпитасрия -- кровавый полумесяц. Я уже говорил о языках и о том, что сравнивать один язык с другим несправедливо; по-моему, доказательств достаточно, и если нам придет в голову стихотворение, одна строфа по-испански, если мы вспомним quien hubiera tal ventura sobre las aguas del mar como hubo el conde Arnaldos la manana de San Juan, (Кто еще так счастлив на морских волнах, как граф Арнальдос в день Святого Хуана) то поймем, что дело не в том, как повезло кораблю, и не в графе Арнальдосе, мы почувствуем, что эти стихи могли быть сказаны только по-испански. Звучание французского не радует меня, на мой взгляд, ему не хватает полнозвучности других романских языков, но можно ли думать плохо о языке, на котором созданы такие замечательные строки, как стих Гюго: "L'hydre-Univers tordant son corps ecaille d'astres" (Вселенная-гидра сворачивает кольцами тело, покрытое чешуею звезд)? Как критиковать язык, без которого не было бы подобных строк? Недостаток английского языка видится мне в том, что он потерял открытые гласные староанглийского. Несмотря на это, он дал Шекспиру возможность написать: And shake the yoke of inauspicious stars From this worldweary flesh, что в переводе звучит неудачно: "и отрясти с нашей плоти, пресытившейся миром, иго несчастливых звезд". По-испански это ничто, по-английски -- все. Если бы мне пришлось выбирать язык (хотя нет никаких причин не предпочесть все сразу), это оказался бы немецкий с его способностью образовывать сложные слова больше, чем в английском, с открытыми гласными и чудесной музыкой. Что касается итальянского, достаточно "Комедии". Никого не удивляет красота, рассыпанная по разным языкам. Мой учитель, прекрасный еврейско-испанский поэт Рафаэль Кансинос-Ассенс, рассказал мне такую молитву: "О Господи, пусть не будет так красиво", а у Браунинга встречаем: "Когда мы чувствуем себя совершенно уверенно, происходит нечто -- закат солнца, финал хора Еврипида, и мы снова в растерянности". Красота подстерегает нас. Если мы обладаем способностью чувствовать, то ощутим ее в поэзии на любом языке. Мне следовало больше заниматься восточными литературами; я представляю их себе только по переводам. Но я ощутил воздействие их красоты. Например, строка персидского поэта Хафиза: "Лечу, прах мой будет мною". Здесь заключено все учение о переселении душ -- "прах мой будет мною", -- я появлюсь на свет еще раз, в другом веке, буду Хафизом, поэтом. Все это выражено в нескольких словах, которые я читал по-английски, но вряд ли они сильно разнятся от персидских. "Прах мой будет мною" -- сказано слишком просто, чтобы подвергнуться изменениям. Я думаю, изучать литературу с исторической точки зрения ошибочно, хотя, возможно, для нас, и для меня в том числе, другого пути быть не может. Существует книга прекрасного, по моему мнению, поэта и плохого критика Марселино Менендеса-и-Пелайо, которая носит название "Сто лучших испанских стихотворений". Мы прочтем в ней: "Ande yo caliente у riase la gente"(Если я хожу сердитый, все кругом хохочут). Если это одно из лучших стихотворений, то каковы те, что похуже. Но в этой книге мы видим стихи Кеведо, которые я цитировал, и "Послание" севильского анонима, и множество других замечательных стихов. К сожалению, нет ни одного стихотворения Менендеса-и-Пелайо, себя в свою антологию не включившего. Красота существует везде и, возможно, всегда. Мой друг Рой Бартоломью, который провел несколько лет в Персии и переводит Хайяма прямо с фарси, сообщил мне то, что я и предполагал: что на Востоке в целом не изучают ни литературу, ни философию с исторической точки зрения. Именно это поражало Дейссена и Макса Мюллера, которые не могли составить хронологического списка авторов. История философии изучается как, скажем, если бы Аристотель вел диспуты с Бергсоном, Платон с Юмом, -- все одновременно. В заключение мне хочется привести три молитвы финикийских моряков. Когда корабль уже почти уходит под воду -- дело происходит в первом веке нашей эры, -- они читают одну из трех молитв. Первая звучит так: "Мать Карфагена, возвращаю весло". Мать Карфагена -- это город Тир, откуда родом Дидона. Затем -- "возвращаю весло". Это необыкновенно. Финикиец видит жизнь только как гребец. Его жизнь окончена, и он возвращает весло, чтобы продолжали грести другие. Другая молитва, еще более волнующая: "Засыпаю, затем снова примусь грести". Человек не представляет судьбы и приближается к мысли о циклическом времени. И, наконец, последняя, в высшей степени трогательная, она отличается от других, поскольку в ней нет принятия судьбы; это отчаянный шаг человека, который должен умереть и предстать перед судом ужасных богов. Он говорит: "Бог, суди меня не как бог, а как человек, которого поглотило море". В этих трех молитвах мы непосредственно чувствуем -- или я чувствую -- присутствие поэзии. Именно в них эстетическое явление, а не в библиотеках и библиографиях и не в изучении множества рукописей или труднейших томов. Я прочел три молитвы финикийских моряков из рассказа Киплинга "The Manner of Men" (Род человеческий), рассказа о Святом Павле. Подлинны ли они, по не слишком удачному выражению, или их написал Киплинг, великий поэт? Задав вопрос, я почувствовал неловкость: разве есть смысл выбирать? Рассмотрим обе возможности, обе части дилеммы. В первом случае речь идет о молитвах финикийских моряков, людей моря, которые представляли себе жизнь лишь в море. Из финикийского языка, скажем, они перешли в греческий, оттуда -- в латынь, из латыни -- в английский. Киплинг их заново написал. Во втором случае большой поэт Редьярд Киплинг воображает финикийских моряков, каким-то образом сближается с ними, становится ими. Он представляет себе жизнь как жизнь моря и вкладывает в уста моряков эти молитвы. Все ушло в прошлое: безымянные моряки умерли. Киплинг умер. Какая разница, кто из призраков написал и придумал эти стихи? Любопытная метафора индусского поэта -- не знаю, смог ли я вполне оценить ее, -- гласит: "Гималаи, высокие горы Гималаи (вершины которых, по словам Киплинга, колени других гор), Гималаи -- это улыбка Шивы". Высокие горы -- улыбка бога, грозного бога. Метафора, по меньшей мере, поразительная. Я чувствую красоту физически, как нечто ощутимое, всем телом. Это не следствие рассуждений, мы не постигаем красоту по законам, мы ощущаем ее или не ощущаем. Я хочу закончить строчкой стихов поэта XVI века, выбравшего себе необыкновенно поэтическое имя Ангелус Силезиус. Эта строка будет итогом всего сказанного сегодня вечером, если не считать моих рассуждений или как бы рассуждений; я произнесу ее сначала в переводе, а затем по-немецки, чтобы вы услышали: -- Роза не спрашивает "почему", она цветет, потому что цветет: "Die Roze est ohne warum; sie bluhet well sie bliihet". Хорхе Луис Борхес. Каббала ВЕЧЕР ШЕСТОЙ Перевод В. Кулагиной-Ярцевой Дамы и господа! В основе различных, а иногда противоречащих друг другу теорий, известных под названием каббалы, лежит понятие, совершенно чуждое нашему западному мышлению, -- понятие священной книги. Считается, что у нас существует подобное понятие -- классическая книга. Думаю, мне несложно будет показать, прибегнув к помощи Освальда Шпенглера и его книги "Закат Европы", что эти понятия совершенно различны. Возьмем слово "классический". Какова его этимология? "Классический" восходит к слову "classis" -- "фрегат", "эскадра". Классическая книга -- приведенная в порядок, оснащенная, "shipshape", как говорят англичане. Наряду с этим скромным значением классическая книга обозначает выдающуюся в своем роде. Так мы называем "Дон Кихота", "Комедию", "Фауста" классическими произведениями. Несмотря на то что культ этих книг почти беспределен, само понятие иное. Греки считали классикой "Илиаду" и "Одиссею". Александр, по словам Плутарха, всегда держал под подушкой меч и "Илиаду" -- два символа своей воинской судьбы. Однако никто из греков не считал, что "Илиада" совершенна в каждом своем слове. В Александрии библиотекари собирались, чтобы изучать "Илиаду", и в ходе изучения придумали столь необходимые знаки препинания (которые сейчас, к сожалению, забыты). "Илиада" была выдающейся книгой, ее считали вершиной поэзии, но при этом не думали, что каждое слово, каждая строка в ней превосходны. Это совершенно другой подход. Гораций говорит: "Иногда и Гомер дремлет". Но никто не скажет, что иногда спит и Святой Дух. Не касаясь богини, английский переводчик передаст слова Гомера: "Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына" как "An angry man, this is my subject", относясь к тексту не как к книге, непревзойденной в каждой букве, а как к чему-то неизменяемому, рассматривает его с исторической точки зрения; классические произведения изучались и изучаются в историческом плане, они находятся в контексте. Понятие священной книги совершенно иное. Сейчас мы рассматриваем книгу как инструмент, пригодный, чтобы оправдать, защитить, опровергнуть, развить или обосновать теорию. В античности считалось, что книга -- суррогат устной речи, к ней относились только так. Вспомним фрагмент из Платона, где он говорит, что книги подобны статуям; они кажутся живыми, но если их спросить о чем-то -- не могут ответить. Чтобы преодолеть это, он придумал платоновский диалог, исчерпывающий все возможности темы. Нам известно еще и письмо, очень красивое и очень любопытное, которое согласно Плутарху Александр Македонский послал Аристотелю. Аристотель только что опубликовал "Метафизику", то есть распорядился сделать с нее копии. Александр порицал его, говоря, что теперь всем будет известно то, что раньше знали лишь избранные. Аристотель оправдывается, без сомнения, искренне: "Мой трактат опубликован и не опубликован". Считалось, что книга не исчерпывает тему полностью, ее рассматривали как некий справочник, дополнение к устному обучению. Гераклит и Платон по различным поводам критиковали произведение Гомера. Подобные книги окружены почетом, но не считаются священными. Это специфически восточное понятие. Пифагор не оставил ни одной написанной строчки. Полагают, что он не стремился связать себя текстом. Он хотел, чтобы его мысль продолжала жить и развиваться в размышлениях его учеников. Отсюда идет выражение "Magister dixit", которое всегда употребляется неправильно. "Magister dixit" не означает "так сказал учитель" и диспут окончен. Пифагореец излагал теорию, которая, возможно, не в традиции Пифагора, например теорию циклического времени. Ему возражали: "Это не в традиции". Он отвечал: "Magister dixit", что позволяло ему вводить новое. Пифагор думал, что книги сковывают его или, говоря словами Писания, что буква убивает, а лишь дух животворит. Шпенглер в главе книги "Закат Европы", посвященной магической культуре, замечает, что прототипом магической книги является Коран. Для улемов, мусульманских богословов, Коран не такая книга, как другие. Эта книга предшествует арабскому языку (невероятно, но именно так); ее нельзя изучать ни в историческом, ни в филологическом плане, поскольку она старше арабов, старше языка, на котором написана, старше Вселенной. Коран даже не считается творением Бога, это что-то более близкое и таинственное. Для правоверных мусульман Коран -- такой же атрибут Бога, как Его гнев, Его милосердие или Его справедливость. В самом Коране говорится о таинственной книге, матери книги, представляющей собой архетип Корана, который находится на небе и которому поклоняются ангелы. Таково понятие священной книги, в корне отличное от понятия книги классической. В священной книге священны не только слова, но и буквы, из которых они составлены. Такой подход применяют каббалисты при изучении Писания. Я полагаю, что modus operandi (Способ действия) каббалистов обусловлен желанием ввести философию гностиков в иудейскую мистику, чтобы ссылаться на Писание, чтобы оставаться правоверными. Во всяком случае, легко увидеть (мне, наверное, не стоило бы употреблять этот глагол), каков есть и был modus operand! каббалистов, начавших заниматься своей удивительной наукой на юге Франции, на севере Испании -- в Каталонии, а затем -- в Италии, Германии и в других странах. Они дошли до Израиля, но учение идет не оттуда, оно ведет начало от мыслителей гностиков и катаров. Мысль такова: Пятикнижие, Тора -- священная книга. Бесконечный разум снизошел к человеческой задаче создать книгу. Святой Дух снизошел до литературы, что столь же невероятно, как предположение, что Бог снизошел до того, чтобы быть человеком. Но именно снизошел, в самом прямом смысле. Святой Дух снизошел до литературы и создал книгу. В такой книге не может быть ничего случайного, тогда как во всем, что написано людьми, что-то случайное есть. Известно благоговение, которое вызывают "Дон Кихот", "Макбет" или "Песнь о Роланде" и многие другие книги, чаще всего одна у каждого народа, исключая Францию, литература которой так богата, что насчитывает по крайней мере два классических произведения, -- но оставим это. Ну хорошо, если какому-нибудь филологу-серванте-соведу случится сказать, что "Дон Кихот" начинается со слова, состоящего из одной буквы (в), затем следует слово из восьми букв (скромной) и два, содержащие по девять букв (деревушке, провинции), из чего он вознамерится сделать выводы, его тут же сочтут безумным. Библия же изучается именно таким образом. Например, говорится, что она начинается с "bet", первой буквы слова "breshit". Почему начинается с "bet"? Потому что эта начальная буква в еврейском языке означает то же, что начальная в слове "beiidicion" (Благословение) в испанском, а текст не может начинаться с буквы, которая соответствует проклятию; он должен начинаться с благословения. "Bet" -- первая буква еврейского слова brajа, означающего благословение. Есть еще одно обстоятельство, чрезвычайно интересное, которое должно было оказать влияние на каббалу: Бог, чьи слова были орудием его трудов (как считает замечательный писатель Сааведра Фахардо), создал мир при помощи слов; Бог сказал: "Да будет свет" -- и стал свет. Из этого можно сделать вывод, что мир был создан при помощи слова "свет". Если бы было произнесено другое слово и с другой интонацией, результатом был бы не свет, а что-то другое. Мы пришли к мысли, столь же невероятной, как та, о которой я говорил перед этим, к мысли, которая поражает наш западный разум, во всяком случае мой, и о которой я должен рассказать. Размышляя о словах, мы считаем, что слова прежде произносились, затем стали изображаться письменно. Напротив, каббала (означающая "предание", "традицию") предполагает, что прежде существовали буквы. То есть будто бы вопреки опыту письменность предшествует устной речи. Тогда в Писании нет ничего случайного: все должно быть предопределено. Например, количество букв каждого стиха. Затем каббалисты изыскивают буквенные соответствия. Писание рассматривается как зашифрованное, криптографическое письмо, создаются новые законы его прочтения. Можно взять любую букву Писания и, рассматривая ее как начальную букву другого слова, читать это другое обозначенное слово. Так можно поступить с любой буквой текста. Могут быть созданы два алфавита: один, например, от а до I и другой от I до г или от и до соответствующих еврейских букв; считается, что буквы первого соответствуют буквам второго. Тогда можно читать текст спо- собом бустрофедон (если называть его по-гречески), то есть справа налево, затем слева направо, затем справа налево. Можно придать буквам цифровые обозначения. Все это образует тайнопись, может быть расшифровано, и результаты исполнены значения, потому что были предвидены бесконечным божественным разумом. Таким образом через эту криптографию, через действия, приводящие на память "Золотого жука" По, приходят к учению. Я полагаю, что учение возникло раньше, чем modus operand!. Думаю, что с каббалой произошло то же, что с философией Спинозы: математический порядок оформился позже. Думаю, что каббалисты испытали влияние гностиков и, будучи связаны с древнееврейской традицией, изыскали этот удивительный способ расшифровывать буквы. Modus operand! каббалистов основан на логической предпосылке, на мысли, что Писание -- текст совершенный и не может содержать ничего случайного. Совершенных текстов нет, во всяком случае, среди текстов, созданных человеком. В прозе большее внимание уделяется значению слов, в стихах -- звучанию. Как в тексте, созданном Святым Духом, предположить слабость, недосмотр? Все должно быть предопределено. Эта предопределенность лежит в основе учения каббалистов. Если Священное Писание не бесконечно, чем же оно отличается от произведений человеческих, какова разница между Книгой Царств и учебником истории, Песнью Песней и поэмой? Следует предположить, что все они имеют бесконечное множество значений. Скот Эригена говорил, что число значений Библии бесконечно, сравнивая ее с переливающимся павлиньим хвостом. По другому толкованию, в Писании четыре значения. Система выглядит следующим образом: вначале -- существо, схожее с Богом Спинозы, с той разницей, что Бог Спинозы бесконечно богат, напротив, Эн-соф предстает перед нами бесконечно бедным. Речь идет о первичном существе, о нем нельзя говорить "существует", потому что существуют звезды, люди, муравьи. Как мы можем принадлежать к одной категории? Нет, это первичное существо не существует. Нельзя сказать, что оно мыслит, поскольку мышление -- логический процесс, идущий от посылки к выводу. Нельзя сказать и что ему Чего-то хочется, так как хотеть чего-либо -- значит ощущать нехватку этого. И нельзя сказать, что оно созидает. Эн-соф не созидает, поскольку созидать -- значит наметить цель и достичь ее. Кроме того, если Эн-соф бесконечен (различные каббалисты сравнивают его с морем, символом бесконечности), как он может желать чего-то другого? И что другое может он создать, кроме как другое бесконечное существо, которое смешается с ним? Поскольку, к несчастью, неизбежно сотворение мира, существует десять эманации, сефироты, которые исходят от него, но не являются более поздними, чем он. Идея вечного существа, от которого всегда исходят десять эманации, сложна для понимания. Эти десять эманации исходят одна от другой. В тексте написано, что они соответствуют десяти пальцам рук. Первая эманация носит название Венец, и ее можно сравнивать с лучом света, исходящим от Эн-соф, лучом, не уменьшающим его: бесконечное существо не может стать меньше. От Венца исходит следующая эманация, от нее другая, от нее еще одна, и так до десяти. Каждая эманация делится на три части. Первая из них служит для связи с высшим существом; другая, основная, выражает суть; третья служит для связи с низшей эманацией. Десять сефирот образуют человека по имени Адам Кадмон, это человек-архетип. Адам Кадмон находится на небесах, и мы представляем собой его отражение. Этот человек, образованный десятью эманациями, излучает один мир, другой и так до четвертого. Третий -- это наш материальный мир, а четвертый -- ад. Все они заключены в Адаме Кадмоне, который охватывает человека и его микрокосм, все. Речь идет не об экспонате музея истории философии, думаю, что у этой системы есть применение: она может послужить нашим размышлениям, попыткам понять Вселенную. Гностики предшествовали каббалистам на несколько веков; у них была подобная система, предполагавшая неопределимого Бога. Этот Бог, называемый Pleroma (Цельность), излучает другого Бога (я следую еретической версии Иринея), а этот Бог -- еще одну эманацию, та -- следующую, и каждая из них образует небо (целая башня эманации). Доходим до числа 365, поскольку здесь вмешивается астрология. Когда мы доходим до последней эманации, мы встречаем Бога по имени Иегова, который создает этот мир. Почему мир, созданный им, полон ошибок, ужаса, грехов, физической бо- ли, полон чувства вины, полон преступлений? Божественность идет на убыль, и Иегова создает мир, склонный к ошибкам. Ту же схему повторяют десять сефирот и четыре создаваемые ими мира. Эти десять эманации по мере удаления от Эн-соф, от бесконечного, тайного "тайных" -- как на своем образном языке говорят каббалисты -- теряют силу и именно таким путем создают этот мир. Мир, в котором живем мы, совершая множество ошибок, готовые к несчастьям и к мимолетной удаче. Эта мысль не абсурдна; мы оказались перед вечной проблемой зла, великолепно изложенной в книге Иова, величайшем, по мнению Фрейда, произведении всей мировой литературы. Вспомните историю Иова. Это человек праведный, подвергшийся гонениям, человек, который хочет оправдаться перед Господом, человек, осуждаемый друзьями, человек, надеющийся на справедливость; наконец Господь отвечает Иову из бури. Он говорит, что далек от человеческих мерок. Чтобы подтвердить это, Он приводит в пример созданных Им бегемота и кита. Мы должны ощутить, замечает Макс Брод, что бегемот, "Behemoth" ("звери"), так огромен, что носит имя во множественном числе, а Левиафан может быть одним из двух животных -- крокодилом или китом. Бог говорит, что он столь же непостижим, как эти чудовища, и не может быть измерен людскими мерками. К этой же мысли приходит Спиноза, говоря, что, когда человек придает Богу людские свойства, это все равно как если бы треугольник считал Бога в высшей степени треугольным. Говорить, что Бог справедлив, милосерд, -- такое же проявление антропоморфизма, как утверждение, что у Бога есть лицо, глаза или руки. И вот у нас высшее Божество и эманации низшего порядка. "Эманации" кажется подходящим словом, потому что Бог не может быть виноват; потому что, как говорил Шопенгауэр, виноват не король, а министры и потому что эти эманации создают наш мир. Существует несколько попыток оправдать зло. Начну с классического определения теологов, утверждающих, что зло -- отрицание и что сказать "зло" означает просто констатировать отсутствие добра; такое оправдание каждому чувствующему человеку явно покажется ложным. Любая физическая боль не менее, а, возможно, более живое ощущение, чем любое наслаждение. Несчастье -- это не отсутствие счастья, не его отрицание; когда нам плохо, мы ощущаем присутствие несчастья. Существует доказательство Лейбница, очень изящное, но столь же ложное, в защиту существования зла. Вообразим две библиотеки. Одна состоит из тысячи экземпляров "Энеиды", которая считается совершенной книгой и, возможно, таковой и является. В другой библиотеке -- тысячи книг разного достоинства, и среди них -- том "Энеиды". Какая из библиотек лучше? Разумеется, вторая. Лейбниц приходит к выводу, что зло необходимо для разнообразия мира. Другой обычно приводимый пример -- это пример с картиной, прекрасной картиной, скажем, Рембрандта. Темные места на полотне соответствуют злу. Лейбниц, очевидно, забывает, приводя в пример полотна и книги, что одно дело, если в библиотеке есть плохие книги, а другое -- быть такой книгой. Если мы из таких книг, то обречены аду. Не все способны -- не знаю, способен ли я, -- на экстаз Кьеркегора, который сказал, что, если для разнообразия мира необходимо, чтобы в аду была однаединственная душа, и эта душа -- его, он воспоет из глубин ада хвалы Всемогущему. Не знаю, легко ли так чувствовать; не знаю, продолжал бы Кьеркегор думать так же после нескольких минут, проведенных в аду. Но мысль, как видите, относится 'К главнейшей проблеме -- проблеме существования зла, которую гностики и каббалисты решали одинаково. Они решили ее, говоря, что Вселенная -- творение несовершенного божества, чья божественность близка к нулю. То есть бога, а не Бога, бога, стоящего намного ниже Бога. Не знаю, может ли наш разум иметь дело с такими неопределенными понятиями, как Бог, Божественность, или с теорией Василида, теорией гностиков о 365 и эманациях. Однако мы можем принять идею несовершенного божества -- божества, которое должно слепить этот мир из неподходящего материала. Здесь мы приходим к мысли Бернарда Шоу, сказавшего: "Бог создается сейчас". Бог не принадлежит прошлому, возможно, не принадлежит настоящему; Бог -- это Вечность. Бог может быть будущим; если мы благородны, разумны, светлы, мы помогаем созданию Бога. В "Вечном огне" Уэллса сюжет и герой заставляют вспомнить книгу Иова. Под действием наркоза герою видится бедно оборудованная лаборатория, в которой работает старик. Это Бог; он выглядит раздосадованным. "Я делаю все, что могу, -- говорит он, -- но вынужден работать с очень трудным материалом". Зло -- неподатливый материал Бога, а добро -- это доброта. Но добро в конечном счете должно победить и побеждает. Не знаю, верим ли мы в прогресс, думаю, что да, во всяком случае, в генетическую спираль -- мы идем вперед и возвращаемся, но в итоге становимся лучше. Можно ли говорить так в нашу жестокую эпоху? И сейчас берут в плен и сажают в тюрьмы, возможно, в концентрационные лагеря, но все-таки берут в плен. Во время Александра Македонского было естественным, что войско победителей убивало всех побежденных и разоряло дотла захваченный город. Может быть, мы стали и разумнее. Скромный пример этого -- наш интерес к тому, что думали каббалисты. Наш разум открыт, и мы готовы изучать не только разумность одних, но и глупость других, и суеверия третьих. Каббала годна не только для музея, она представляет собой род метафоры мышления. Сейчас мне хотелось бы сказать об одном из мифов, об одной из самых любопытных легенд каббалы -- о големе, вдохновившем Майринка на известный роман, а меня -- на стихотворение. Бог взял комок земли ("Адам" означает "красная земля"), вдохнул в нее жизнь и создал Адама, который для каббалистов стал первым големом. Он был создан божественным словом, дыханием жизни; поскольку каббала считает, что все Пятикнижие -- имя Бога, где переставлены буквы, то, если кто-нибудь владеет именем Бога или узнает Тетраграмматон -- имя Бога, состоящее из четырех букв, -- и сумеет правильно произнести его, он сможет создать мир и создать голема-человека. Легенды о големе превосходно использованы Гершомом Шолемом в "Символике каббалы", которую я только что прочел. Я думаю, что это наиболее понятная книга по теме, так как убедился, что почти бесполезно искать оригинальные источники. Я прочел замечательный и, думаю, правильный перевод (еврейского я, конечно, не знаю) "Сефер Йецира", или Книги Творения, сделанный Леоном Духовны. Я прочитал перевод "Зогар", или Книги Сияния. Но эти книги написаны не для того, чтобы научить каббале, а чтобы внушить ее, чтобы изучающий каббалу мог читать их и ощущать, как они укрепляют его. Они не говорят всей правды так же, как опубликованные и в то же время не опубликованные трактаты Аристотеля. Вернемся к голему. Один раввин узнает или открывает секрет имени Бога и произносит его над глиняной человеческой фигурой, оживляя ее, и нарекает свое создание големом. По одной из версий легенды, раввин пишет на лбу голема слово ЕМЕТ, означающее истину. Голем начинает расти. Наступает момент, когда господин не может дотянуться до него. Он просит голема завязать ему башмаки. Голем наклоняется, и раввину удается стереть первую букву слова ЕМЕТ. Остается МЕТ -- смерть. Голем обращается в пыль. По другой легенде, раввин или несколько раввинов создали голема и отослали его к другому раввину, тоже способному создать голема, но чуждому подобной суетности. Раввин обращается к голему, но тот не отвечает, так как лишен способности понимать и говорить. Раввин изрекает: "Ты, создание магов, стань снова пылью". Голем разваливается. Наконец, еще одна легенда, рассказанная Шолемом. Множество учеников (один человек не может изучить и понять Книгу Творения) сумели создать голема. Он появляется на свет с кинжалом в руках и умоляет своих создателей убить его, поскольку, если он будет жить, ему могут начать поклоняться как идолу. Для Израиля, как и для протестантизма, идолопоклонничество -- один из тягчайших грехов. Ученики убивают голема. Я пересказал несколько легенд и хочу вернуться к теории, которая кажется мне достойной понимания. В каждом из нас есть частичка божественного. Этот мир, как очевидно, не является творением Бога всемогущего и справедливого, он зависит от нас. Этому нас учит каббала, далекая от того, чтобы служить объектом изучения историков или лингвистов. Как известное стихотворение Гюго "Cela dit la bouche d'ombre" (Что поведала тень), каббала учит теории, которую греки называли apoKatasis и согласно которой все создания, вплоть до Каина и дьявола, после долгих превращений сольются с божеством, от которого когда-то отделились. ВЕЧЕР СЕДЬМОЙ СЛЕПОТА Дамы и господа! В ходе своих многочисленных, даже слишком, лекций я замечал, что слушатели отдают предпочтение личному перед общим, конкретному перед абстрактным. Поэтому я начну со своей собственной скромной слепоты. Скромной в прямом смысле, потому что полностью ослеп один глаз, а другой немного видит. Я еще в состоянии различить некоторые цвета, еще могу выделить зеленый и голубой. Мне не изменил желтый цвет. Помню, как в детстве (если бы моя сестра была здесь, она вспомнила бы то же самое) я останавливался у клеток тигра и леопарда в зоопарке Палермо. Я замирал перед золотой с черной окраской тигров; и по сей день желтый цвет не оставил меня. Я написал стихотворение "Золото тигров", в котором сознаюсь в этой приверженности. Мне хочется рассказать о явлении, которое обычно оставляют без внимания, не знаю, для всех ли оно характерно. Принято считать, что слепой погружен во мрак. У Шекспира есть строка, подтверждающая это мнение: "Looking on darkness which the blind do see" -- "Глядя во тьму, видимую и слепому". Если понимать тьму как черноту, шекспировский стих неверен. Один из цветов, которых лишены слепые (во всяком случае, слепой, который перед вами), -- черный; другой -- красный. "Le rouge et le noir" -- цвета, которых нам не хватает. Мне, привыкшему засыпать без света, долгое время было трудно погрузиться в сон в этом мире тумана, в котором живет слепой. Хотелось оказаться в полной темноте. Красный видится мне похожим на коричневый. Мир слепого -- это не ночь, как обычно думают. Во всяком случае, я говорю от своего имени, от имени отца и бабушки, которые окончили свои дни слепыми -- слепыми улыбающимися, мужественными, каким хотелось бы умереть и мне. По наследству передается многое (скажем, слепота), но не мужество. Они были мужественны, я знаю. Слепой живет в довольно неудобном мире -- мире Неопределенном, где вдруг возникает какой-то цвет: Хорхе Луис Борхес. Слепота ВЕЧЕР СЕДЬМОЙ Перевод В. Кулагиной-Ярцевой Дамы и господа! В ходе своих многочисленных, даже слишком, лекций я замечал, что слушатели отдают предпочтение личному перед общим, конкретному перед абстрактным. Поэтому я начну со своей собственной скромной слепоты. Скромной в прямом смысле, потому что полностью ослеп один глаз, а другой немного видит. Я еще в состоянии различить некоторые цвета, еще могу выделить зеленый и голубой. Мне не изменил желтый цвет. Помню, как в детстве (если бы моя сестра была здесь, она вспомнила бы то же самое) я останавливался у клеток тигра и леопарда в зоопарке Палермо. Я замирал перед золотой с черной окраской тигров; и по сей день желтый цвет не оставил меня. Я написал стихотворение "Золото тигров", в котором сознаюсь в этой приверженности. Мне хочется рассказать о явлении, которое обычно оставляют без внимания, не знаю, для всех ли оно характерно. Принято считать, что слепой погружен во мрак. У Шекспира есть строка, подтверждающая это мнение: "Looking on darkness which the blind do see" -- "Глядя во тьму, видимую и слепому". Если понимать тьму как черноту, шекспировский стих неверен. Один из цветов, которых лишены слепые (во всяком случае, слепой, который перед вами), -- черный; другой -- красный. "Le rouge et le noir" -- цвета, которых нам не хватает. Мне, привыкшему засыпать без света, долгое время было трудно погрузиться в сон в этом мире тумана, в котором живет слепой. Хотелось оказаться в полной темноте. Красный видится мне похожим на коричневый. Мир слепого -- это не ночь, как обычно думают. Во всяком случае, я говорю от своего имени, от имени отца и бабушки, которые окончили свои дни слепыми -- слепыми улыбающимися, мужественными, каким хотелось бы умереть и мне. По наследству передается многое (скажем, слепота), но не мужество. Они были мужественны, я знаю. Слепой живет в довольно неудобном мире -- мире Неопределенном, где вдруг возникает какой-то цвет: у меня это желтый, голубой (который, правда, может оказаться зеленым), зеленый, который может оказаться голубым. Что же касается красного, он исчез совершенно, но я надеюсь, что когда-нибудь (я прохожу курс лечения) выздоровею и смогу увидеть этот великолепный цвет, блистающий в поэзии, который так красиво называется на многих языках. Вспомним немецкое scharlach, английское scharlet, французское ecarlate. Эти названия достойны великого цвета. Напротив, amarillo (желтый) в испанском языке звучит слабо; английское yellow настолько схоже с amarillo, что я думаю, в староиспанском существовала форма amariello. Я живу в мире, где цвета существуют, и хотел бы сказать, что если я говорю о своей собственной скромной слепоте, то делаю это потому, что она не абсолютная, как обычно думают, и, во-вторых, потому, что речь идет обо мне. Мой случай не так уж трагичен. Трагичны судьбы тех, кто теряет зрение внезапно; в моем случае эти медленные сумерки, эта постепенная потеря зрения началась с моего рождения. С 1899 года более полувека без особого драматизма длился этот сгущающийся полумрак. Для этой лекции мне нужно было припомнить моменты трогательные. Скажем, когда я узнал, что потерял зрение, зрение человека пишущего и читающего. Почему не назвать дату, столь памятную -- 1955 год. Я говорю не о знаменитых сентябрьских ливнях, а о своих обстоятельствах. За свою жизнь я получил множество незаслуженных почестей, но ни одна из них не обрадовала меня больше, чем назначение на пост директора Национальной библиотеки. По причинам скорее политического, чем литературного характера, я был назначен на этот пост Освободительной революцией. Став директором библиотеки, я возвратился в дом на улице Мехико в квартале Монсеррат, в южной части города, в дом, о котором я хранил столько воспоминаний. Я никогда не мечтал о возможности стать директором библиотеки, и воспоминания мои были совсем иного рода. По вечерам мы приходили сюда с отцом. Отец мой, профессор психологии, просил книгу Бергсона или Уильяма Джемса, своих излюбленных авторов, или Густава Шпиллера. Я был слишком робок, чтобы попросить книгу, и брал какой-нибудь том Британской энциклопедии или немецких энциклопедий Брокгауза или Майера. Я выбирал том наугад, клал на полку сбоку и читал. Помню вечер, когда я почувствовал себя получившим подарок, подарок букв dr; мне попались три статьи: о друидах, друзах и Драйдене. Бывали вечера менее удачные. Кроме того, я знал, что в этом доме находится Груссак; я мог познакомиться с ним, но был тогда, могу признаться, слишком робок -- почти так же, как теперь. Тогда мне казалось, что робость имеет значение, а сейчас я знаю, что это одно из зол, которые человеку надо стараться преодолеть, что на самом деле робость не имеет значения, как и многое другое, что люди склонны считать очень важным. Я получил назначение на пост в конце 1955 года; вступив в должность, спросил о количестве томов, и мне ответили, что их миллион. Впоследствии я узнал, что книг девятьсот тысяч, число более чем достаточное (возможно даже, девятьсот тысяч производит большее впечатление, чем миллион: девятьсот тысяч; миллион же звучит слишком коротко). Со временем мне стала очевидна удивительная ирония происшедшего. Я всегда воображал Рай чем-то наподобие библиотеки, как некоторым он представлялся садом или дворцом. И вот я оказался в нем. Здесь были собраны девятьсот тысяч томов на разных языках. Я убедился, что едва разбираю надписи на переплетах и корешках. Тогда я написал стихотворение "О дарах", которое начинается так: Упреком и слезой не опорочу тот высший смысл и тот сарказм глубокий, с каким неподражаемые боги доверили мне книги вместе с ночью. Эти дары взаимоисключают друг друга: множество книг и ночь, невозможность читать их. Мне представлялось, что это стихотворение написал Груссак, поскольку он тоже был директором библиотеки и тоже был слеп. Груссак оказался более стойким, чем я: он хранил молчание. Но я думаю, в наших судьбах были схожие моменты, потому что оба мы лишились зрения и оба любили книги. Написанное им намного выше того, что написал я. Но в конечном счете мы оба связаны с литературой и оба ведали библиотекой с недосягаемыми книгами. Можно сказать, с книгами без букв, с чистыми страницами для наших незрячих глаз. Я писал об иронии Бога и под конец спросил себя, кто из нас написал стихотворение, где "я" подходит обоим, а темнота одна на двоих. Тогда я не знал, что Хосе Мармоль, еще один директор библиотеки, тоже был слепым. Здесь появляется число три, снимающее вопросы. Два -- не более чем совпадение, а три -- утверждение божественное или теологическое. Мармоль был директором библиотеки, когда она располагалась на улице Венесуэлы. Сейчас принято говорить о Мармоле плохо или не упоминать о нем вовсе. Но стоит вспомнить, что когда мы говорим "времена Росаса", то в первую очередь вспоминаем не замечательную книгу Рамоса Мехии "Росас и его время", а изображение этого периода, написанное с великолепной иронией Хосе Мармолем в романе "Амалия". Он дал описание эпохи, не лишенной славы, я был бы рад создать нечто похожее. Действительно, когда мы говорим "времена Росаса", то вспоминаем тиранов, описанных Мармолем, сборища в Палермо, беседы одного из министров тирана с Солером. Итак, у нас оказалось три человека с одинаковой судьбой. И радость вернуться в квартал Монсеррат. Для всех жителей Буэнос-Айреса Юг каким-то образом оказывается сокровенным центром города. Не центром парадным для показа туристам (в те времена квартал Сан-Тельмо еще не был так популярен). Юг был потайной сердцевиной Буэнос-Айреса. Когда я думаю о Буэнос-Айресе, то прежде всего -- о городе, который знал ребенком: небольшие дома, дворики, арки, черепахи в водоемах, решетчатые окна -- таким раньше был весь Буэнос-Айрес. Сейчас это сохранилось лишь в южной его части, так что я чувствовал, что возвращаюсь в жилище своих предков. Когда я понял, что окружен книгами, названия которых вынужден спрашивать у друзей, мне вспомнилась фраза Рудольфа Штейнера в книге об антропософии (как он называл теософию). Он сказал, что, когда что-то подходит к концу, следует помнить, что начинается что-то новое. Совет полезный, хотя и трудновыполнимый, поскольку что мы теряем -- известно, а что приобретаем -- нет. У нас есть сложившееся, иногда преувеличенное впечатление об утраченном, но мы не знаем, что произойдет, что случится взамен. Я принял решение. Я сказал себе: утрачен дорогой мир видимого; я должен сотворить иной вместо зримого мира, навсегда утерянного. Я преподавал в нашем университете английскую литературу. Как я мог обучать этой неисчерпаемой литературе, на которую, без сомнения, может уйти жизнь не одного поколения? Я сделал все, что было в моих силах, чтобы научить любви к этой литературе, по возможности избегая дат и имен. Как-то ко мне пришли несколько студенток сдавать экзамен и успешно сдали его (все мои ученицы сдавали мне экзамен успешно, я всегда старался не устраивать переэкзаменовок; за десять лет мне пришлось переэкзаменовать лишь трех студентов, которые настояли на этом). Я сказал девушкам (их было девять или десять): "Мне пришла в голову мысль -- теперь, когда вы сдали экзамен, а я выполнил свой долг преподавателя, не начать ли нам заниматься языком и литературой, которых мы почти не знаем?" Они спросили, о каком языке и литературе я говорю. "Ну конечно, об английском языке и английской литературе. Давайте начнем заниматься теперь, когда мы освободились от суетности экзаменов, начнем с самого начала". Я вспомнил, что дома хранились две книги, которые следовало переставить, они стояли высоко на полках -- я не думал, что когда-либо обращусь к ним. Это были "Anglo-Saxon Reader" Суита и "Англосаксонская хроника". Каждая снабжена глоссарием. Однажды утром мы собрались в Национальной библиотеке. Я думал о том, что утратил видимый мир, а сейчас хочу обрести другой -- мир своих далеких предков, тех племен, тех людей, что пересекли на веслах бурные северные моря, отправившись из Дании, Германии и Нидерландов завоевывать Англию; они назвали ее Англией, а раньше земля англов (England) звалась землей бриттов, которые были кельтами. Субботним утром мы собрались в кабинете Груссака и начали читать. Одно обстоятельство обрадовало нас, и взволновало, и наполнило некоторой гордостью. Дело в том, что саксы, как и скандинавы, употребляли две Рунические буквы для обозначения звуков th -- как в слове "thing", так и в слове "the". Это делало страницу таинственной. Я записал эти буквы на грифельной доске. Мы обнаружили, что язык отличается от английского и похож на немецкий. То, что всегда случается при изучении языка, произошло. Каждое слово выделяется резко, как выгравированное, как если бы оно было талисманом. Поэтому стихи на чужом языке производят большее впечатление, чем на родном: мы вслушиваемся, всматриваемся в каждое слово, думаем об их красоте, об их силе или просто о непохожести. В это утро нам повезло. Мы обнаружили фразу: "Юлий Цезарь был первым из римлян, кто открыл Англию". То, что мы встретили римлян в северном тексте, тронуло нас. Вспомните, ведь мы ничего не знали, мы рассматривали слово в лупу, каждое слово было как талисман, полученный в дар. Мы нашли два слова. Эти слова пьянили нас; правда, я был стар, а мои ученицы юны (оба возраста склонны к восторгам). Я думал: "Я возвращаюсь к этому языку, я вновь обретаю его. Я не впервые пользуюсь им; я говорил на этом языке, когда носил другие имена". Этими словами были название Лондона -- Lundenburg, Londresburgo -- и название Рима, которое тронуло нас даже сильнее, мы подумали о свете Рима, падавшем на эти затерянные далеко на севере острова, -- Romeburh, Romaburgo. Казалось, еще немного, и мы пойдем по улице с криками: "Lundenburg, Romeburh..." Так началось изучение древнеанглийского, к которому привела меня слепота. И сейчас я храню в памяти множество элегических, эпических англосаксонских стихотворений. Я заменил мир видимый слышимым миром древнеанглийского языка. Затем я обратился к другому, более позднему и более богатому миру скандинавской литературы: к Эддам и сагам. Впоследствии я написал "Древние германские литературы", множество стихов на эту тему, а прежде всего наслаждался этой литературой. А сейчас я готовлю книгу о скандинавской литературе. Я не дал слепоте запугать себя. Кроме того, прекрасное известие сообщил мне мой издатель: он сказал, что, если я за год напишу тридцать стихов, он сумеет издать книгу. Тридцать стихотворений означает дисциплину, особенно когда вынужден диктовать каждую строчку; но в то же время достаточную свободу, потому что скорее всего за год наберется тридцать случаев поэзии- * Слепота не стала для меня совершенным несчастьем, не нужно смотреть на нее трагически. Ее надо воспринимать как образ жизни, как один из стилей человеческой жизни. В том, что ты слепой, есть свои достоинства. Я обязан этому мраку несколькими дарами: древнеанглийским языком; поверхностным знакомством с исландским; радостью, которую мне доставили множество стихов, поэм и строчек; тем, что написал книгу, озаглавленную, не без фальши, несколько претенциозно -- "Хвала тьме". Теперь мне хочется рассказать о других, об известных случаях. Начнем с самого явного примера дружбы поэзии и слепоты, с того, кто считается величайшим поэтом, -- с Гомера (нам известен другой слепой греческий поэт Тамирис, чьи произведения не сохранились, мы знаем о нем в основном из высказывания Мильтона, еще одного знаменитого слепца, Тамирис был побежден на состязании музами, которые разбили его лиру и ослепили его). Существует любопытная гипотеза (не думаю, что она исторически верна, но весьма привлекательна), принадлежащая Оскару Уайльду. В большинстве случаев писатели хотят показаться глубокомысленными; Уайльд был человеком глубоким, но старался прослыть легкомысленным. Возможно, он хотел, чтобы мы думали о нем, как Платон о поэзии: "легкая, крылатая, священная". Так вот, легкий, крылатый, священный Оскар Уайльд говорил, что античность представила Гомера слепым намеренно. Нам неизвестно, существовал ли Гомер. То, что семь городов оспаривают его друг у друга, заставляет сомневаться в его существовании. Возможно, Гомера не было, а было много греков, скрытых от нас под именем Гомера. Традиция рисует образ слепого поэта; безусловно, поэзия Гомера зрима, иногда великолепно зрима, как, хотя и в меньшей степени, поэзия Оскара Уайльда. Уайльд отдавал себе отчет в том, что его поэзия слишком зрима, и хотел от этого избавиться: он хотел сделать поэзию звучащей, музыкальной, как, скажем, стихи Теннисона или Верлена, перед которыми он преклонялся. Уайльд говорил: "Греки воображали Гомера слепым, чтобы показать, что поэзия должна быть слышимой, а не зримой". Отсюда "de la musique avant toute chose" (Музыка прежде всего) Верлена, отсюда современный символизм Уайльда. Мы должны считать, что Гомер не существовал, но грекам нравилось воображать его слепым, подчеркивая тем самым, что поэзия -- прежде всего музыка, прежде всего лира и что зримое у поэта может существовать и не существовать. Я знаю великих поэтов, чья поэзия зрима, и великих поэтов, чья поэзия интеллектуальна, умственна, нет смысла перечислять их. Обратимся к примеру Мильтона. Слепота Мильтона была добровольной. Он с юности знал, что сделается великим поэтом. Так бывало и с другими. Колридж и Де Куинси, еще не написав ни строки, знали, что их жизнь принадлежит литературе; я тоже, если стоит упоминать обо мне. Я всегда чувствовал, что моя судьба будет связана прежде всего с литературой; я хочу сказать, что со мной случалось много плохого, а иногда -- хорошее. Но я всегда знал, что все это рано или поздно превратится в слова, прежде всего плохое, поскольку счастье не нуждается в претворении: счастье составляет свою собственную цель. Вернемся к Мильтону. Он потерял зрение над памфлетами, призывающими к казни короля. Мильтон говорит, что потерял его по своей воле, отстаивая свободу; он не сетует на слепоту; он считает, что пожертвовал зрением добровольно, и помнит свою главную задачу -- быть поэтом. В Кембриджском университете найдена рукопись, в которой юный Мильтон записывал темы для большой поэмы. "Я хочу завещать грядущим поколениям нечто, что не дало бы им погибнуть", -- провозглашает он, Мильтон наметил десять--пятнадцать тем, одна из которых оказалась пророческой, о чем он не подозревал. Это тема Самсона. Он не знал тогда, что его судьба будет сколько-то схожа с судьбой Самсона и что, наподобие того как Христос предсказан в Ветхом Завете, Самсон предвестит его собственную судьбу. Уже зная о том, что слепнет, он начал два исторических труда, оставшихся незавершенными: "Историю Московии" и "Историю Англии". Затем большую поэму "Потерянный рай". Он искал тему, которая могла бы заинтересовать всех людей, не только англичан. Этой темой стал Адам, наш общий предок. Мильтон много времени проводил один, писал стихи, его память крепла. Он мог удерживать в памяти сорок-- пятьдесят одиннадцатисложников, а затем диктовал их пришедшим навестить его. Так слагалась поэма. Он помянул в ней судьбу Самсона, столь похожую на его собственную, поскольку Кромвель уже умер и настало время Реставрации. Мильтон подвергся преследованиям и был приговорен к смерти за то, что поддерживал сторонников казни короля. Но Карл II, сын Карла I Казненного, когда ему был подан список приговоренных к смерти, взял перо и произнес фразу, не лишенную благородства: "Рука моя отказывается подписывать смертный приговор". Мильтон избежал казни, и многие вместе с ним. Тогда он написал "Samson Agonistes" (Самсон-борец). Он хотел создать трагедию в духе греческой. Действие происходит в течение дня, последнего дня жизни Самсона, и Мильтон думал о сходстве его и своей судеб, потому что он сам, как и Самсон, был сильным человеком, в конце концов оказавшимся побежденным. Мильтон был слеп. И написал строки, которые, по мнению Лэндора, считаются трудными для прочтения, и это действительно так: "Eyeless, in Gaza, at the mill, with the slaves" -- "Слепой, в Газе (Газа -- город филистимлян, вражеский город), на мельнице среди рабов". Словно все мыслимые несчастья разом обрушились на Самсона. У Мильтона есть сонет, в котором он говорит о своей слепоте. По одной строке сонета можно догадаться, что он написан слепым. Когда Мильтон описывает мир, он говорит: "В этом темном и широком мире". Именно таков мир слепых, когда они остаются одни, потому что они передвигаются, ища опоры вытянутыми вперед руками. Вот пример (гораздо более впечатляющий, чем мой) человека, преодолевшего слепоту и свершившего свой труд: "Потерянный рай", "Возвращенный рай", "Samson Agonistes", лучшие сонеты, часть "Истории Англии" начиная с истоков до завоевания норманнами -- все это он написал, будучи слепым, диктуя случайным людям. Аристократу-бостонцу Прескотту помогала жена. Несчастный случай, происшедший с ним в студенческие годы в Гарварде, лишил его одного глаза и оставил Почти слепым на другой. Прескотт решил посвятить жизнь литературе. Он изучал литературу Англии, Франции, Италии, Испании. Королевская Испания подарила ему свой мир, обратившийся во времена республики в свою противоположность. Эрудит стал писателем и продиктовал жене историю завоевания испанцами Мексики и Перу, правления королей-католиков и Филиппа П. Это была счастливая, можно сказать, праведная задача, и он посвятил ей более двадцати лет. Приведу два более близких нам примера. Я уже упоминал Груссака. Груссак забыт несправедливо. Сейчас помнят, что он был чужаком-французом. Говорят, что его труды устарели, что сейчас мы располагаем лучшими работами. При этом забывают, что он писал, и то, как он это делал. Груссак не только оставил нам исторические и критические работы, он преобразил испано-язычную прозу. Альфонсо Рейес, лучший испаноязычный прозаик всех времен, говорил мне: "Груссак научил меня, как следует писать по-испански". Груссак справился со своей слепотой, а ряд созданных им вещей можно отнести к лучшим прозаическим страницам, написанным в нашей стране. Мне бывает приятно вспомнить о нем. Обратимся к другому примеру, более известному, чем Груссак. Джеймс Джойс тоже совершил двойной труд. Он оставил два огромных и, почему не сознаться, неудобочтимых романа -- "Ulises" и "Finnegan's Wake" (оминки по Финнангану). Но это лишь часть проделанной им работы (сюда же входят прекрасные стихи и изумительный "Портрет художника в юности"). Другая часть, возможно, даже более ценная, как теперь считается, -- то, что он совершил с почти необъятным английским языком. Язык, который, согласно статистике, превосходит другие и представляет писателю столько возможностей, прежде всего изобилует конкретными глаголами, оказался для Джойса недостаточным. Джойс, ирландец, не забывал, что Дублин был основан викингами-датчанами. Он изучил норвежский, на котором вел переписку с Ибсеном. Затем овладел греческим, латынью... Он писал на языке собственного изобретения, трудном для понимания, но удивительно музыкальном. Джойс внес в английский новую музыку. Ему принадлежат слова мужественные (но не искренние): "Из всего, что со мной произошло в жизни, наименьшее значение имела потеря зрения". Часть своих произведений он создал незрячим: шлифуя фразы по памяти, иногда проводя над одной фразой целый день, затем записывая и выправляя их. Все это, будучи полуслепым, а временами -- слепым. Подобным же образом ущербность Буало, Свифта, Канта, Рескина и Джорджа Мура окрашивала печалью их труд; то же самое относится и к изъянам, обладатели которых достигли всеобщей известности. Демокрит из Абдеры выколол себе в саду глаза, чтобы вид внешнего мира не мешал ему сосредоточиться; Ориген оскопил себя. Я привел достаточно примеров. Некоторые столь известны, что мой собственный случай совестно и упоминать; но люди всегда ждут признаний, и у меня не было причин отказываться от них. Хотя, возможно, нелепо ставить мое имя рядом с теми, которые мне приходилось называть. Я говорил, что слепота -- это образ жизни, не такой уж плачевный. Вспомним стихи величайшего испанского поэта Луиса де Леона: Я хочу жить сам, . радуясь благам, что дает небо, одиноко, свободный от любви, от ревности, от ненависти, надежды, от страха. Эдгар Аллан По знал наизусть эту строфу. Мне кажется, что жить без ненависти нетрудно, я никогда не испытывал ненависти. Но жить без любви, я думаю, невозможно, к счастью, невозможно для любого из нас. Но обратимся к началу: "Я хочу жить сам, радуясь благам, что дает небо". Если мы сочтем, что мрак может быть небесным благом, то кто "живет сам" более слепого? Кто может лучше изучить себя? Используя фразу Сократа, кто может лучше познать самого себя, чем слепой? Писатель -- живой человек, поэтому нельзя быть писателем по расписанию. Поэт бывает поэтом всегда, он знает, что покорен поэзией навек. Наверное, художник чувствует, что линии и цвета осаждают его. А музыкант ощущает, что удивительный мир звуков -- самый удивительный из всех миров искусств -- вечно ищет его, его ждут мелодии и диссонансы. Для целей человека Искусства слепота не может быть лишь бедствием -- она становится орудием. Луис де Леон посвятил одну из своих од слепому композитору Франсиско Салинасу. Писатель -- или любой человек -- должен воспринимать случившееся с ним как орудие; все, что ни выпадает ему, может послужить его цели, и в случае с художником это еще ощутимее. Все, что ни происходит с ним: унижения, обиды, неудачи -- все дается ему как глина, как материал для его искусства, который должен быть использован. Поэтому в одном из стихотворений я говорю о том, чем были вспоены античные герои: бедствия, унижения, раздоры. Это дается нам, чтобы мы преобразились, чтобы из бедственных обстоятельств собственной жизни создали нечто вечное или притязающее на то, чтобы быть вечным. Если так думает слепой -- он спасен. Слепота -- это дар. Я утомил вас перечислением полученных мною даров: древнеанглийский, в какой-то степени шведский язык, знакомство со средневековой литературой, до той поры неизвестной мне, написание многих книг, хороших и плохих, но оправдавших потраченное на них время. Кроме того, слепой ощущает доброту окружающих. Люди всегда добры к слепым. Мне хотелось бы закончить строчкой Гете. Я не очень силен в немецком, но думаю, что смогу без грубых ошибок произнести слова: "Alles Nahe werde fern" -- "Все, что было близко, удаляется". Гете написал это о вечерних сумерках. Когда смеркается, окружающее словно скрывается от наших глаз, подобно тому как видимый мир почти полностью исчез из моих. Гете мог сказать это не только о сумерках, но и о жизни. Все удаляется от нас. Старость должна быть высочайшим одиночеством, если не считать высочайшего одиночества смерти. "Все, что было близко, удаляется" -- это относится и к постепенно усиливающейся слепоте, о которой я рад был рассказать вам сегодня вечером и рад доказать, что она не совершенное бедствие. Она должна стать одним из многих удивительных орудий, посланных нам судьбою или случаем.