---------------------------------------------------------------
     "Дружба Народов", No3, 1999
---------------------------------------------------------------



     Все понемножку сходили с ума, да иначе и не выжить, потому что никто не
мог  понять, кто  кого окружил или  прижал к реке; и на том, русском, берегу
тоже,  конечно,  спятили;  чей-то самолет  (то  ли рус-фанер,  то  ли  свой)
разбросал над замерзшими болотами двуязычные листовки: "Мы в кольце - и вы в
кольце, но еще посмотрим,  что будет  в конце!"  А конец известен: пол-ящика
патронов на брата, ни одной мины, последняя лошадь разрублена еще в феврале,
запах  сваренной  конины  поднял  тогда  в  атаку   тоже  отощавших  и  тоже
облепленных вшами русских. От некогда грозного и  веселого 712-го  пехотного
полка,  брошенного к этой  реке в январе,  осталась сводная  рота,  занявшая
круговую оборону, - та же судьба, впрочем, постигла и тот русский  полк, что
сейчас  голодал в ста  пятидесяти метрах от  штабного блиндажа, где  щелкали
вшей и ловили блох трое уцелевших офицеров: старший лейтенант Рудольф Рикке,
полковой пастор Винкель и Траут, лейтенант, 2-й офицер для поручений в штабе
дивизии.  Таких, как этот Траут, стали  прикреплять к штабам  еще в польскую
кампанию, для  наблюдения  за  политико-моральным  состоянием,  и  отличался
лейтенант  оголтелой храбростью, временами впадая  в дурость  и  задолго  до
ракеты выскакивая  на  бруствер... Еще снег держался  и  река не  вскрылась,
когда начали оттаивать зимние трупы: привалишься к бугорку и чувствуешь, как
пружинит ни с  того ни с сего земля. Стало припекать солнце - и завоняло, по
ночам  рыли  могилы.  В  конце  марта ветер подул с востока, повеяло смрадом
русских  трупов, тогда-то и  рехнулся Гейнц  Аккерман, уверял всех, что чует
баб,  русских  санитарок,  подстреленных  им  два  месяца  назад  и   сейчас
отходивших от  морозного окоченения. Одна была та-а-кая упитанная, вспоминал
он, ее  бы сейчас  сюда!  Солдаты  слушали, плевались, однако  же Гейнц -  в
продолжение мечтаний  -  подал  соблазнительную  идею  о живой, по-славянски
добренькой, доверчивой и безалаберной санитарочке, которую можно заманить на
этот берег истошными  криками  о  помощи,  на что горазд был притвора Гейнц,
кое-как лопотавший по-ихнему: речка - тридцать метров, кое-где проталины, но
лед  выдержит,  азиатка  попрется  спасать красноармейца,  вот  тут-то  ее и
сцапать, затащить в теплый блиндаж и по очереди...
     Дисциплинированный  ефрейтор Аккерман первым в списке поставил старшего
лейтенанта Рудольфа Рикке, с  которым вместе побывал в сталинградском котле,
но за пленницу дружно заступились ветераны: не выдержит одна баба, даже если
она  и  русская,  сорок  пять  мужиков  сразу,  и нужна  не  только  строгая
очередность,  но  и перерывы - для обмыва и просушки презервативов (известно
было,  что  кое-кто подцепил  трипперочек). Более  хозяйственные и  разумные
предлагали сводный вариант: нет, всем сразу, пока санитарка  не отдаст  богу
душу, а затем - испечь ее. Мысль нашла приверженцев, другой список составили
-  кому какая  часть женского тела достанется  на жаркое: Гейнц,  как  самый
умный, получит лакомый кусочек, какой -  ну, друзья, нетрудно  догадаться...
Хохотали до упаду,  на том берегу слышали,  наверное, а Рудольф затыкал уши,
даже когда  одиноко  сидел в штабном  блиндаже, доставшемся ему от командира
полка,  то ли  сбежавшего  накануне окружения,  то  ли  срочно  отозванного;
начальник же штаба и командиры батальонов давно уже гнили где-то  рядом. Все
полковые вши нашли прибежище в блиндаже, и Рикке не смущался, когда  солдаты
заставали  его у печурки, на которой  жарились, потрескивая,  его кальсоны и
рубашки. Рация  давно  уже  не  работала, а  мешки, что  изредка  сбрасывали
ослепшие, что ли, самолеты, плюхались на русский берег и большевики жировали
на даровщинку. Что делать дальше -  не ведал и Гейнц, а уж он всегда попадал
в точку, что Рикке знал еще по Сталинграду: тогда  его роту отсекли от своих
русские танки,  рота зарылась на ночь в  снег; утром увидели  колонну румын,
строем  идущих сдаваться,  отобрали  у них валенки и шапки, нашли  брошенный
грузовик, завести его на морозе помог как с неба упавший Гейнц. Его накануне
пленили  русские,  но  парень не  из  тех,  кто  отлынивает от  боя:  сбежал
немедленно  и сейчас - в  повальную  голодуху  -  совершал ночные вылазки  к
дальним и давним трупам, принося под утро то консервы, притыренные сгинувшим
пулеметчиком,  то  сигареты,  теплые  носки  и  деньги в портфеле  полкового
казначея; пухлая сумка адъютанта разочаровала, в
     ней  -  двадцать  три Железных  креста,  один  из  них  - 1-й  степени;
награждать кого-либо из подчиненных старший лейтенант Рудольф Рикке права не
имел, сумку выкинул, но смеха  ради солдаты  позаимствовали кое-что, навесив
на шеи  ленты  с крестами,  Гейнц тоже  присобачил  себе  воинскую  награду,
справедливо считая  ее  заслуженной,  и ночью  полез  к  берегу, залихватски
постанывать,  вышибая слезу у аппетитной  славянки, и доплакался: автоматная
очередь (эти сволочи русские  не  пожалели драгоценного боезапаса!)  прошила
грудь и живот, Гейнц  умирал в  блиндаже  мучительно и  в  полном  сознании,
завещая  свои сапоги, лучшие  в  роте, самому промерзшему;  Винкель завершил
обряд смиренной фразой: "Спи спокойно.  Земля охотно примет тебя, потому что
жил ты ее негреховными заботами!"
     На пять километров растянулась линия обороны, ни один дурак  не защитил
бы  сто  метров  одним солдатом, рота  давно  уже окопалась вокруг блиндажа,
подражая русским, которым  они, немцы, тоже чудились со всех  сторон. Как-то
"хейнкель"  не  промахнулся и  уложил  контейнер  почти  рядом с  блиндажом,
доставив Рудольфу Рикке боевой приказ, ничем  не  отличавшийся  от  тех, что
получал он и  раньше,  и,  вчитываясь в  него,  Рудольф  начинал понимать: в
дивизии  -  сошли с ума, штаб  ее  искренно  полагал, что  в 712-м  полку  -
четыреста  сорок  три  солдата и девятнадцать  офицеров,  и  штаб,  конечно,
рапортовал командиру корпуса о беспримерном боевом духе и хорошо укрепленных
позициях. (Еще по Сталинграду помнились  берлинские реляции: "Несмотря ни на
что,  обороняющиеся  все еще  не  сломлены  и,  являя  яркий  пример  лучших
германских солдатских традиций, продолжают  удерживать все более  сужающееся
кольцо вокруг города".) Дух, несомненно, наличествует:  оба берега провоняли
им, от пуль и поноса скончались в одночасье четверо солдат, включая санитара
с  легендарной  фамилией Нойманн. (Куплеты  о пройдохе Нойманне пели на всех
фронтах.) Убыль  так  значительна, что, пожалуй,  к концу июня и  712-й полк
56-й  пехотной дивизии германских Вооруженных  сил, и  вся 304-я  стрелковая
дивизия русских останутся без единого солдата  и красноармейца. Поуничтожают
друг друга! Или вымрут!
     Спереди - река,  сзади - непроходимое болото, сиди и жди, когда  манной
небесной упадет парашютный десант или грохнется мешок  с  едой  и патронами.
Так  и сидели, прячась  от  редких  русских  пуль  да посматривая  вверх.  И
дождались.
     Вдруг  на четвереньках в блиндаж спустился  приползший через все кольца
окружений  - офицер  связи  из  штаба корпуса. Он  так вымотался, что тут же
заснул под гомон солдат, пришедших за письмами и, не чувствуя  окопных вшей,
напавших на  свежатинку. Успел, однако, передать устный приказ командующего:
ни шагу  назад, близок час прорыва!  Рудольф  Рикке стал писать -  при свете
коптилки - похоронки, одну за  другой, только на солдат своей роты, о прочих
сообщил  коротко:   пали   смертью  храбрых.  Лишь  исполнив  скорбный  долг
командира,  прочитал   письмо  от   матери   и   пригорюнился.  Солдаты   же
приободрились, оживленные вестями с Родины.
     Одно из писем адресовалось "самому лучшему и преданному Вождю солдату -
от немецкой девушки"; конверт, разумеется, не  вскрыли, хотели было положить
его на могилу  Гейнца да присыпать землей: пусть на том  свете точит  лясы с
этой девушкой, раз уж  ему не повезло с русской санитаркой,  -  но прочитали
все-таки,  зашумели,  побежали  к  командиру роты.  Некая Гертруда  Брокдорф
изъявляла желание стать женой солдата, сражающегося  за  Великую Германию, и
связной офицер, вшами  все-таки разбуженный,  разъяснил товарищам по оружию,
что  такого рода браки с недавнего времени  узаконены, но для  совершения их
священник обязателен! Без военного пастора не обойтись!
     Тогда  стали прикидывать, кто  из  холостяков  достоин невинной девушки
Трудель, такой  - на фотографии - хорошенькой и милой, безоглядно отдающейся
абсолютно неизвестному воину, и вдруг Винкель предложил: "Рудольф!"
     Тот отказался, не захотел даже глянуть  на фотографию. Но повысил голос
Траут, заявил, что, Бог видит, оправдались его наихудшие подозрения: старший
лейтенант  Рудольф Рикке пропитан  пораженческими настроениями, раз не хочет
осчастливить   настоящую  немецкую  девушку.  "Ты  дерьмо   с  опилками!"  -
разъярился  Рикке,  и  тут-то  умильно  посмотрел  на  него  лысый  Винкель:
"Рудольф, по-отечески прошу - женись..."
     Слово  его много значило, Винкеля уважали, пастор мог при нужде быть  и
врачом, и  санитаром, и  пулеметчиком,  и сапером, нашел парней с  голосом и
разучивал с ними "Введи меня в свои врата, моей душе будь гостем...". Слушая
этот  хорал, Рудольф Рикке  всегда  проникался  жалостью к себе, потому  что
смирился уже с  тем, что упокоится  в этом болоте. Рука однажды потянулась к
жетону  на шее,  чтоб отломить от него ту половинку, что сдается в  штаб для
учета погибших.  Собрался  было  писать  похоронку на  себя, да  вспомнил  о
матери:  старушка  так  стара  и  так  больна,  что  не  протянет  до осени,
подломленная к тому же недавней смертью отца.
     С ответом - согласием пожениться -  торопил  и связник, через два  часа
уходивший к своим. "Да", - произнес Рикке, и солдаты забегали. Винкель давно
потерял пасторскую фуражку и шинель-сутану, но  наперсный  крест  быстренько
сделал старшина  роты и приладил  его нитками  к  обычной шинели.  Китель на
Рудольфе истерся до дыр, солдаты  взломали чемоданы  убитых офицеров и одели
Рудольфа  во  все  новое,  снесли  ему  ножницами  бородку,  побрили.  Очень
серьезный  и очень  довольный Винкель  развернул походный алтарь, в  блиндаж
набилось  человек десять, на  стол  поставили фотографию  Гертруды Брокдорф.
Винкель весь обряд совершал так, словно  сама невеста перенесена сюда святым
духом или  пробралась вместе  со связником сквозь  русские  позиции.  Зажгли
свечи, распотрошили  еще один чемодан  и дали связнику фотоаппарат, чтоб тот
заснял счастливого жениха и мужа.  Церемонию несколько омрачила исполинского
размера  вошь на  обшлаге  кителя,  Рудольф незаметно скинул  ее  на  стол и
раздавил. Приказом по роте объявил о  бракосочетании, перечислил свидетелей.
Винкель от себя добавил нужное.
     - Черкни ей пару слов. Люблю и прочее, - предложил связной и, не  очень
уверенный  в том,  что доберется  до  своих, написал длиннющее письмо жене и
детям (2 и 4 года), вручив его  Рикке. - Сам  понимаешь...- твердо посмотрел
он в глаза командира роты.
     Рудольф ограничился в письме сухими фразами - уж очень  не  располагала
совсем  юная  физиономия девчонки к  изъявлению чувств, да  и блажь вся  эта
канитель, смычка,  так  сказать, тыла  и  фронта,  вполне  объяснимая  после
Сталинграда и тем более сейчас. Написал - о себе, кто таков,  где его мать и
что после победы, а  может быть, и раньше,  они,  то есть Рудольф и Трудель,
создадут  настоящую семью, в чем он уверен. Связной запихнул письмо в сумку,
обнялись на  прощание.  Рудольф  дал ему  двух знавших все  болотные причуды
солдат,  и  те  проводили  его  до  русских  окопов  на  западе,  -  вот  уж
действительно: мы в кольце и вы в кольце.
     Только  при  прощании  связной   сказал  на  ухо  Рудольфу,  ради  чего
пробирался  он  сюда.  Завтра  - 20  апреля, и  доставленные  им  батареи  к
приемнику перенесут роту в Берлин  на  торжественное заседание по случаю Дня
рождения Вождя, укрепят веру в конечную победу.
     Через сутки солдаты собрались  у блиндажа,  любая пакость ожидалась  от
русских,  поэтому охранение  усилили,  сквозь  эфирные  трески  слушали речь
министра пропаганды, потом  еще каких-то важных  ораторов.  Рикке и Винкель,
сидевшие у приемника, негромко гадали, в Шпортпаласте  заседают или где еще;
самый знающий, Траут, проверял посты. В небесах воцарилось вдруг затишье, и,
растолкав все помехи, кто-то заговорил - медоточиво и нараспев.
     -  Это  Фридрих Вислени,  -  сказал  Винкель.  -  Личный  друг Гитлера.
Скромный германский труженик.



     Так  - почти  одновременно  -  в  жизнь  Рудольфа Рикке вошли:  Трудель
Брокдорф - легким семенящим  шагом воспитанницы Союза немецких  девушек, что
отразилось в  готической  скорописи ее  послания, и человек из свиты Вождя -
салонной  скользящей  походкой, чем-то  схожей с  певучей радиоречью. Только
письмо  в  залапанном почтовиками конверте  и  только  сквозь  тучи  и грозы
прорвавшийся голос - но и того было  достаточно, чтобы офицер  Рикке, пастор
Винкель  и,  вероятно, сама  невинная  гимназистка  Гертруда Брокдорф  стали
соучастниками убийства Фридриха  Вислени, как, впрочем, многие, многие люди,
среди которых был и майор Виктор Скарута, и Петр Иванович Мормосов, в десяти
метрах от  Фридриха  Вислени когда-то  пивший чай  в "Кайзерхофе", и  некто,
называвший себя капитаном Клеммом.
     Он  был  тружеником,  этот  Фридрих Вислени, единственный сын  внезапно
разбогатевшего  голодного изобретателя. Ни одной  минуты не растратил  он на
развлечения, денно и нощно собирал  себя из книг,  картин, общений, лекций и
путешествий  и  слепил он себя таким, каким его никто уже не  помнит, потому
что всегда  отступал  в тень,  когда рядом восходило светило  или зажигалась
ослепляющая  всех, кроме него, звезда. Он все сделал, чтобы стать незаметным
и не попасть в летописи бурной эпохи. Мангеймом была его родина, но родители
учиться  послали его  в Вену -  так воспитатели,  уберегая прыщавого юнца от
грязных уличных девок, приводят его в публичный дом с хорошей  репутацией. В
Вене  и познакомился  Фридрих  Вислени с девятнадцатилетним дикарем по имени
Адольф  Гитлер,  и не то что  подружился с ним (все-таки на пять  лет старше
будущего  Вождя),  но во всех  спорах соглашался с вдохновенным верхоглядом,
ибо понял:
     этого - не переубедить, этот - глух ко всему и слышит только себя, даже
в Вагнере.  Совал  ему  мелочишку на  трамвай (Адольф  уже  катился  вниз, к
ночлежкам), сам мог бы сидеть  в ложе, но предпочитал соседствовать с другом
на  стоячих местах в театре. Из Вены перебрался в  Мюнхен, подзабыв Адольфа,
спустя  же  пять  лет  -  неожиданная  встреча с неудачником. В  начале века
столица  Баварии  стала  центром  духовной культуры, городом  искусств,  где
творил Рихард  Штраус и где в оперных залах звучала лучшая музыка Европы, но
где  и  безумствовала  богема, создавшая  авангардистские  журналы  и  стиль
модерн.  Кроме  университета  еще и  Баварская  академия  наук,  придававшая
веселому  и красивому городу очарование  никогда не забываемого прошлого,  о
котором  ничего   не  хотел   знать  двадцатичетырехлетний   Адольф,   всюду
оскорбляемый  и унижаемый.  Год  еще  длилось это приятельство. А  потом оба
воевали, уже позднее  бесстыжие  перья пытались приписать  Фридриху спасение
истекающего кровью Вождя, но Вислени не только не подтвердил эту легенду, но
пожаловался  старому другу на корыстные измышления  глупцов, и тот пригласил
его  в  "Кайзерхоф", сочувственно  выслушал. Перья  мгновенно притупились, и
больше  никто   уже  не  осмеливался  напоминать   некогда  нищему  Вождю  о
благодеяниях  нувориша,  которому  сам  Адольф  разрешит  потом ариизировать
временно  бесхозное  имущество.   Фридрих   Вислени  вполне   удовлетворился
переданными ему акциями еврейских  фирм;  предметами искусства,  стоившими в
десять  раз  больше,  пренебрегал,  в  объяснение  чего  подводил  гостей  к
единственной  картине  (акварель,  неповторимая  манера  Адольфа Гитлера)  и
говорил:  "С меня и  этого  достаточно...",  после  чего  задергивал шторкою
шедевр. Много раз предлагалось ему занять важный  пост, сам Вождь настаивал,
но  Вислени  кротко  отказывался:  "На  службе  я  упрям,  как осел,  и могу
возразить вам, когда ошибусь..." Но  -  в свите,  но - на лацкане -  золотой
значок  настоящего давнего  членства,  но  - допущен к секретам государства.
Как-то  Гитлер, напуская  на  себя  слезливое негодование,  возмутился:  "Ты
обязан быть среди  тех, кого я называю карающим мечом партии!" -  и разрешал
ему  с тех пор язвительными замечаниями охлаждать пыл старых борцов. Однажды
после  совещания, на котором, естественно, Вождь  не молчал, Вислени  собрал
тех,  кто  спешил  на  самолет, чтоб  на  Украине и  в  Остлянде  немедленно
приступить  к  поголовному  уничтожению  неполноценной  расы.  Сухие длинные
пальцы попорхали над коробочкой леденцов, выбрали дынеобразный избавитель от
пагубной страсти к курению, отправили в рот. По-детски чистые глаза оглядели
мужиковатых  властителей  славян,   остановились  на  Вильгельме   Кубе.  "Я
поздравляю  вас,  Вилли,  с   выполнением  грандиозной  задачи,  в  пределах
Белорутении нет отныне ни одного еврея... Поздравляю! Однако  представленный
вами план сведения до минимума еще живых славян не продуман, боюсь, и вообще
трудно  осуществим.  Уничтожить  пять  миллионов  белорусов  -  не  такая уж
сложность,  вы  располагаете восемнадцатью дивизиями, включая  сюда  команды
спецназначения, полевую жандармерию и объединения добровольцев. Однако:  что
вы  намерены делать  с трупами?  Где  складировать их?  Как  - хоронить  или
сжигать? А скот? А кто пахать будет? Сеять? Убирать  урожай и отправлять его
в Германию? Бороться с эпидемией и  эпизоотией?.. Вы втянете  себя  в акцию,
которой конца не будет, которая вынудит вас обратиться  в Берлин за помощью,
и я
     опасаюсь  -  просьба  не  будет  встречена  благосклонно..."  При  этой
нравоучительной беседе карандаш Фридриха Вислени метался над бумагой, деля и
множа,  вычитая и  складывая, и  суммарный итог усмирял тех, кто уже засучил
рукава...  Не  называя  имени Вождя,  Вислени  как-то обронил о сподвижниках
старого  друга:  "Да  все они мечтатели, как  в Кремле!" Вникал он  порою  в
мелочи,  линейкой вымеряя высоту  букв  нагрудного  знака восточных рабочих,
которых  все чаще  видели на улицах германских городов: 3,9  сантиметра  или
3,7?  А   потом  наставлял:  восточный  рабочий  должен  обладать  некоторой
свободой, ибо свободный труд  производителен,  да и пора, господа, отметить,
что технической смекалкой  тот  социальный  слой,  который в  большевистской
пропаганде именуется рабочим классом, ничуть не уступает немцам...
     Интересовался  и  делами на освобожденной  от  большевиков  территории,
негодующе  вскидывал  брови, читая о  засадах,  подрывах  и  поджогах.  Имел
приватную,  но  с  чрезвычайно  важными  последствиями,  беседу  с министром
пропаганды.  Настаивал:  надо  выкинуть словечко  "партизаны" из официальной
лексики  и  впредь именовать всех поджигателей  и  подрывателей "бандитами",
иначе  кое-кому  вспомнятся 1813  год  и  отряды  пруссаков,  нападавших  на
отступающую  армию  оккупанта Наполеона  и  называвших  себя  "партизанами".
Бандиты, только бандиты!
     С середины 1942 года, сразу после убийства  Гейдриха, поползли слухи  о
возможном  покушении  на  Фридриха  Вислени  - нет, не слухи, поскольку  они
предполагают   слово,   уловленное  ухом   и   переданное  дальше;  возникла
невысказанная уверенность, основанная именно на невысказанности, в  том, что
Вислени  кому-то очень неудобен и участь его предрешена,  отстранение его от
всех  государственных  дел  неминуемо, но, поскольку никаких  постов  он  не
занимает, отставка  исключается. Предполагали: раз идет война, то  на  войне
все бывает - и подрыв на мине, и выстрел, и смерть при бомбежке.
     Россию  он  люто  и  тихо ненавидел:  непонятный  народ, дикая  страна,
призвавшая на трон выходцев из Германии, ничтожеств, мстящих Родине. Не будь
вселенского  страха перед революцией  - Адольф  никогда  не  выбрался бы  из
ночлежки.



     Майор  Скарута, который вплетен  был  "Кайзерхофом" и войной  в  судьбы
убийц Фридриха  Вислени, - этот  Виктор Скарута служил в  военной разведке и
обезвреживал   вражескую   агентуру   -   до   того,  по   возможности,  как
госбезопасность  сама выявит ее. Кто такой  Вислени - он  знал,  но никак не
связывал работу свою с жизнью лучшего друга Вождя. Но подумал о нем в Праге,
после  покушения  на  Гейдриха. Выглядело  оно,  это  покушение,  сценой  из
Шиллера:  глава  всей  государственной службы безопасности,  он же протектор
Богемии и Моравии, ехал, рядом  с шофером сидючи,  без охраны, встречен  был
тремя велосипедистами,  которые вели себя как артисты на  пробах;  раненый и
разъяренный Гейдрих выскочил из  машины и погнался за бомбометателем,  - тут
уж привлеченный  к расследованию майор Скарута о Шиллере забыл, а, будучи по
отцу русским,  вспомнил  о народовольцах и каретах, в которых езживали особы
царской фамилии. Гейдрих с простреленной селезенкой потому еще метров десять
бежал, пока не рухнул,  что наверняка знал: немец на немца руку не поднимет,
а  разной там  славянской швали бояться  не надо.  Русские  же губернаторы и
великие  князья  изначально  считали  соотечественников  способными  на  все
негодяями.
     Удивила Скаруту и неуклюжесть покушавшихся, русским духом пахнуло, хоть
и склонялся  он все же к  версии:  чехи, выученные в Англии; учел эквивалент
(Лидице)  и  поразился  пышности   похоронного   обряда,  что   подводило  к
издевательской мысли: уж не ради ли Гейдриха и возведены сами Градчаны, куда
втащили гроб? Никакой  военной, политической  или бытовой нужды в устранении
шефа  госбезопасности  не  было, шла  -  всего-навсего  - война,  противники
просто-напросто  колошматили (майор  гордился знанием русского  языка)  друг
друга, но, - педантичный Скарута всегда перебирал все  варианты, -  но война
войной,  а  люди ни  жить, ни умирать без цели не  могут,  и,  скорее всего,
лондонские чехи убийство Гейдриха замышляли ради уничтожения - руками немцев
- соотечественников, подзабывших свое сбежавшее в Англию правительство.
     Догадка эта засела в  Скаруте и  обосновалась надолго.  В  Праге  же  и
подумалось  почему-то:  следующей  жертвой  ошалевших  славян будет  Фридрих
Вислени. Битвой  на  Волге  догадка  эта  затушевалась,  но  после траура по
Сталинграду она окрепла, все чаще  вспоминался Гейдрих и на ум приходили все
способы  устранения государственных деятелей - от  яда  и  кинжала до пули в
затылок. История  Великой  России давала  совсем  уж  экзотические  примеры,
изощренная жажда цареубийства толкала порою на головоломнейшие хитрости.
     Интерес к покушению на  Вислени  был забавою,  потехой, тренировкой  не
занятого делами ума. Но в мае майор со специальным заданием прибыл в  город,
где  должно было - по весьма небеспочвенным  сведениям - произойти  убийство
Фридриха Вислени. Получив точные  данные о маршрутах его в ближайшие месяцы,
майор Скарута погрузился в долгие размышления: что делать? Как предотвратить
убийство  Фридриха  Вислени?   И  (майор  замирал  в   некотором  страхе  от
предвосхищения   собственного   предательства)  надо   ли  отводить  кинжал,
занесенный  над  тем, кого уже приговорили к смерти и свои  и чужие (судя по
донесениям агентуры)? И,  между прочим, стоит ли верить полякам, о которых с
детства знаемо, что они - шулера, спесивое быдло?
     Вопросы, вопросы, вопросы - и нет ответов.
     "Что делать?"  -  вопрос  типично русский, потому  и увязавший всегда в
томительных и  бесплодных  размышлениях. Майор Виктор Скарута по матери  был
немцем, в Германии жил  с 1918 года, куда бежал из Новороссийска после того,
как отца  его, крупного сахарозаводчика, женившегося  на дочери  берлинского
компаньона,  взяли в заложники и  шлепнули.  После гимназии Скарута учился в
Берлинском университете, родного языка не забывал и даже совершенствовался в
нем, щеголяя словечками вроде "хлопнуть", "пришить", "ухайдакать", "подвести
под  вышку",  поскольку  немецкий  официальный  язык  по-ханжески  беден  на
заменители глагола "расстрелять". Стеснения Версальского договора заставляли
Германию  исхитряться в  обмане  победителей,  втихую возрождая  Вооруженные
силы; историка  и филолога  Скаруту взяли  в  картографический отдел, где он
подсчитывал французские дивизии. Когда необходимость в камуфляже отпала, ему
сразу присвоили капитана, а затем (в 1942-м) майора. В конце февраля того же
года,  когда решался вопрос  о ликвидации варшавского гетто, некий поляк  из
бывшей  дефензивы  предложил сделку - ценные сведения  в обмен на двоюродную
сестру. Согласие Берлина было получено, еврейку  вышвырнули из гетто, поляка
пристегнуть к  немецким делам не  удалось, негодяй смылся,  а Скарута срочно
выехал в Белоруссию (Белорутению), где проклятый лях ту же информацию продал
и минской безопасности, которая на  одной из выданных  явок взяла советского
агента  и  ни  за  что  не   хотела  его  отдавать   военной  контрразведке.
(Двурушничество  полячишки   выцедило  из   начальства   Скаруты   едкое   и
безответственное  замечание:  "Вы  поняли,  Виктор,  что  славянам  доверять
нельзя?")  Всего  явок  было  четыре,  их  заморозили еще  в  1938-м,  о чем
дефензиву перед  самой войной  известил ее  минский информатор  и что  стало
некоторой загадкой: почему большевики явочные квартиры не перенесли на Запад
после сентября 1939-го? Разгадку принесла  серия допросов: кремлевские вожди
так  засекретили  пакт  о ненападении,  что о предстоящем  захвате  западных
областей Белоруссии свою военную разведку предупредить не удосужились.
     Схваченный большевистский агент содержался в тюрьме, и напрасно Скарута
совал  Минску под  нос еще  Гейдрихом  подписанный приказ  о сотрудничестве:
русский обрабатывался обычными, то есть пыточными, методами,  хотя ясно было
- не партизанский лазутчик, а посланец НКВД или ГРУ. Как уже выявили, в двух
местах он побывал, убедился в их неподготовленности (хозяева явочных квартир
либо сбежали, либо погибли),  а  на третьей был взят случайно. Документы его
вызывали уважение: паспорт выдан  Можайским (поди  проверь) НКВД задолго  до
войны, аусвайс же такой филигранной работы, что не мог быть сварганен в  том
московском  доме  на  Маросейке,  где снабжали фальшивками  всех  засылаемых
бандитов, - очень, очень квалифицированно был сделан аусвайс, все  подписи -
подлинные.  До четвертой явки агент не дошел, о чем Москва не знала. Скарута
мягко поговорил с агентом, когда его наконец передали военной контрразведке.
Беседа шла наедине и  без дураков: признайся, откуда прибыл, кто послал  - и
допросы перенесутся в Варшаву и Берлин. Но если и они не увенчаются успехом,
если перевербовка  не состоится,  то  разные  юридические проволочки удлинят
срок его жизни: четыре месяца в Моабите, затем Плетцензее, где гильотинируют
с трехмесячной выдержкой...
     -  Сладко  поете, барин,  -  задвигал разбитыми губами агент, произнеся
первые и последние слова, подписывая ими себе смертный приговор.
     Расстрелу подлежало восемнадцать  человек, и  агента привезли  вместе с
другими смертниками  к уже вырытой яме. Скарута  сидел  в открытом "хорьхе",
расчет был на фантазию агента, на то, что у порога смерти, которая всегда за
пределами  восприятия,  человек  может  чувственно  понять ее - и  восстанет
разум, отринет на краю  могилы все навязанные жизнью запреты. Смерть свою  и
увидел агент,  когда всмотрелся  в  желтое дно  ямы.  Увидел - и  глянул  на
Скаруту  в "хорьхе", а тот поманил  его  к машине. Еще  минута или  две -  и
кое-что о четвертой  явке  сказано было  бы,  еще чуть-чуть,  еще немного...
Агент  шел к "хорьху" прямым и самым коротким  путем, между ним и Скарутой -
комья  желтой глины,  выброшенные  лопатами.  Мысля  себя уже  отвезенным  в
обжитую камеру городской тюрьмы, агент пачкаться о трудно смываемую глину не
пожелал, обошел ее, предстал перед  Скарутой, и тот по глазам его понял, что
честный  разговор  состоится.  Майор   уже  толкнул  заднюю  дверцу  машины,
приглашая ценного информатора
     садиться, - и все испортил секретарь военно-полевого суда.
     Несмотря  на  приказы Берлина  об  особом характере  войны на  Востоке,
невзирая  на  дублирующие  циркуляры  и  устные  попреки  Ставки,  командиры
воинских  подразделений отказывались принимать участие в расстрелах  даже по
приговорам  военно-полевого   суда,  соглашаясь  лишь   на  оцепление  места
возможных экзекуций.  Что и сделали в это утро, прислав дюжину автоматчиков,
которая полукольцом охватила  и могилу, и смертников, и расстрельщиков, а те
-  все из сил  самообороны, сброд, ненавидевший коммунистов и,  наверное,  в
чуть меньшей мере - немцев. В незанятые акциями дни они торчали в казарме, а
по вечерам расходились  по  домам без оружия: выдавалось  им  оно  только по
особому указанию и даже на  расстрелы выделялось не более обоймы патронов на
одну винтовку. Кроме немцев с автоматами присутствовал  врач для констатации
смерти  приговоренных  и  судейский чин, этот времени зря не  терял: сбросил
китель и делал  глубокие  приседания,  с вымахом рук в стороны,  наслаждаясь
свежим воздухом, солнцем и безоблачным апрельским небом. Тут-то и  произошло
непредвиденное.
     Прочесывая кусты, автоматчики  наткнулись на бабу с ребенком и пригнали
ее к самооборонщикам, свято выполняя приказ: никто не должен быть свидетелем
казни.  Само собой напрашивалось: бабу  с ребенком -  расстрелять  вместе со
всеми  приговоренными, и старший из  самооборонщиков, рослый детина в кителе
без погон и петлиц, толкнул бабу к  яме, но вдруг запротивился  погрязший  в
циркулярах  и  наставлениях  законник из  военно-полевого суда. Не  прерывая
лечебно-оздоровительных упражнений,  он заявил, что бабы с ребенком в списке
нет и пусть ее расстреливают где угодно, но не здесь! В могиле должно лежать
восемнадцать трупов, а не двадцать, тем более что личности бабы и ребенка не
установлены.
     "Семнадцать!" - громко поправил чинушу майор  Скарута, на что тот замер
в позе  гусака  перед  взлетом, затем  медленно  осел,  чтобы выпрямиться  и
отчеканить: "Восемнадцать!"  И гневно  добавил: согласно приказу (последовал
номер)  на акциях с детьми  и  женщинами присутствие солдат Вооруженных  сил
Германии -  нежелательно,  и  посему бабу с ребенком надо отвезти  подальше,
пусть  самооборонщики  сами  решат,  что  делать,  то   есть   когда  и  где
расстреливать.
     Все  переговоры  с  канцелярским дурнем  понимались, конечно,  агентом,
скрывавшим знание немецкого языка,  и  были  им, без сомнения, осмыслены. До
него дошло,  что  камеры ему  не видать и трехмесячная как минимум  отсрочка
смерти в Плетцензее  ему не светит;  что даже  если Скарута  и не обманывает
его, то теперь  им обоим  не выпутаться из сетей военно-полевой  бюрократии.
Так  это или не так, но агент принял решение - повернулся и прямиком пошел к
собственной могиле,  погружая ноги в желтую  глину. Тут  же  раздались сухие
бестолковые  выстрелы. "Проклятая  немчура!"  -  злобно  выругался  Скарута.
Старший из самооборонщиков обошел вместе с врачом  яму,  добивая из винтовки
тех, кого  считал недоумершими. На убитых  полетела желтая  глина, а потом и
земля.  Скарута  тут  же  уехал,  кипя злостью уже  на себя:  сообразил, что
поступать  надо   было   по-русски,   то   есть   сговориться  с  судьей   и
госбезопасностью,   кое-кому   позвонить,   кое-кого   подпоить,   кое-какой
информацией поделиться...  Взятку дать, едрена мать! Поскольку "немчура" так
и  не освоила  большевистский,  попирающий все законы принцип  революционной
целесообразности.
     И Скарутой было решено: оживить четвертую явку,  ведь  она когда-нибудь
понадобится русским.
     Несолоно хлебавши покинул он Минск, заручившись одобрением начальства.
     А она, четвертая явка (до которой агент не дошел), в деревеньке Фурчаны
на границе с генерал-губернаторством; почти  рядом с явкой - город, взятый в
первый же день войны  без боя, место отдыха  фронтовиков, получавших краткие
отпуска;  госпитали,  ни  одного  русского  самолета  в  небе,  партизанские
квартиры выявлены, бандиты загнаны в леса и болота.
     К шлагбаумной окраски  столбу перед Фурчанами прибита дощечка с грозным
указанием: "Vorlдufiger Treuhandbetrieb der deutschen  Wehrmacht",  из  чего
Скарута  понял,  что  когда-то коллективизированное  большевиками  хозяйство
продолжает таковым оставаться, но  уже под опекою Вооруженных  сил Германии;
черно-белый столб означал  еще  и  воинское  подразделение  в  колхозе,  что
настораживало: в таком-то месте  - и воссоздавать явку? Еще большее опасение
вызывал  комендант,  пожилой  капитан,  красочно  расписавший  Скаруте  свои
подвиги на военно-трудовом фронте. В колхозе -  шестьдесят дворов, треть хат
заколочена, семьдесят семь баб,  детишки, девять  мужиков  своих,  остальные
пришлые,  одиннадцать  лошадей,  состоящих,  как и  все  мужчины,  на учете,
двенадцать коров (сельхозналог - 800 литров в год  на каждую), один трактор.
Поначалу  колхоз разогнали,  разделив  его  имущество  на  паи  и раздав  их
сельчанам будто  в собственность. Но затем кто-то собственность свою кому-то
продал,  капитан  возмутился,  пригрозил, мужики и  бабы вновь сколотились в
колхоз, дела  поначалу  шли плохо, к лошадям и коровам относятся  колхозники
по-варварски,  вызванный  ветеринар  проверил скот,  пришел в ужас,  прибыла
экзекуционная  команда и высекла  конюха.  А  вообще-то,  уверял  за  рюмкой
самогона комендант, народ здесь  неплохой, послушный, богобоязненный, как ни
странно, в  каждой избе  - иконы, а одна старуха  даже связала ему шерстяные
носки.
     Скарута  едва не расхохотался, чуть не  выругался  матом. Дурачок немец
проповедует братание  со  славянами, сожительство с ними,  то  есть  то, что
встревоженное германское  командование  называло фратернизацией  Вооруженных
сил и  местного населения. Да просунь  руку поглубже за  икону - и нащупаешь
там осколочную гранату  Ф-1!  А подаренные тебе,  немчик,  носки  все  равно
достанутся  старухе.  Колом  тюкнет  по  кумполу,  сапоги  снимет, подарочек
стянет! Славянской души не знаете, господин капитан Матцки!
     Нужного же человека он в  деревне  не  нашел. Ничуть не обескураженный,
Скарута  представился полковнику  Ламле,  коменданту  города и гарнизона,  и
получил квартиру из резерва  для особо важных гостей. Дом фасадом выходил на
центральную площадь и хорошо охранялся. Скарута ходил в полевой форме, ничем
не отличаясь от офицеров,  которые  по вечерам заполняли питейные заведения,
деловитым  шагом  с  портфелями  и  сумками  пересекали  площадь,  шумели  в
коридорах  государственных  учреждений,  пробивая  заявки на  дополнительную
поставку обмундирования, медикаментов и всего того, чего никогда не бывало в
избытке.  Но китель  вскоре  стал  обузой,  Скарута  переоделся в  штатское,
цивильное,  чтоб толкаться, не  вызывая  подозрений, на рынке,  на  вокзале,
возле биржи  труда,  которая,  кажется,  могла  служить  идеальным  почтовым
ящиком.  Весь  пятидесятиметровый  забор  у  биржи  с обеих  сторон  обклеен
стонами,  криками  о помощи и  зовами вечной  любви  и дружбы.  "Кто знает о
Михасе  Бобрище из Луцка, пусть что  напишет..." "Дорогой  мой!  По-прежнему
твоя и жду там, где  мы расстались. Фруза".  "Мать!  Не  ищи меня на красной
бумаге. Ваня". (В генерал-губернаторстве списки  расстрелянных печатались на
красной  бумаге.)  Забор и посмеивался,  меняя отрез на  обрез;  со  скидкой
продавалась веревка для ухода в мир иной.
     Существовал  и  срок  давности,  по  которому  аннулировались некоторые
отвисевшие  свой  срок  объявления,  но  их срывали  или  заклеивали  другим
посланием так, чтоб хоть пара слов сохранялась - как прядь волос, по которой
мать найдет дитя. (Всю левобережную часть города изучил Виктор Скарута, лишь
с  Берестянами,  промышленным пригородом,  не захотел знакомиться:  опасной,
противной советской жизнью несло  от кирпичных и деревянных  домов!..) Забор
взывал безмолвно, зато  рынок гудел сотнями  голосов.  Продавали и  покупали
все, что можно унести, съесть или  выпить.  Раненые  убегали из госпиталей в
халатах, патрулей  не боялись, группками  бродили трипперитики,  коих всегда
полно в тылу и которые едким базарным самогоном продлевали лечение:  да кому
хочется  вместе с  последним,  шестнадцатым,  порошком  сульфидина  получить
направление на  фронт?.. Городские и гарнизонные  власти будто забыли о том,
что  большевики  могут  вдребезги разнести  армейскую  группировку  западнее
Смоленска  и вонзиться  танковыми клиньями в Белоруссию.  Зато  помнили, как
совсем  недавно  Вислени  наставлял  окружных  начальников:   "Мы  не  можем
позволить   отпускникам  бесчинствовать   в   Германии,  чистой,  строгой  и
высокоморальной.  Русские  бешено  сопротивляются,  окопный  быт  развращает
солдат и  офицеров,  они  должны  снять  с себя нервное напряжение здесь,  в
Остлянде.  Поэтому  -  алкоголь и  женщины,  никем  и  ничем не ограниченная
продажа напитков и проституция в законопослушных рамках, и чем большая часть
населения  будет  вовлечена  в  обеспечение  кратковременного  отдыха  наших
воинов, тем меньше взрывов и поджогов..."
     Многие, многие начинали понимать уже, что если и можно одолеть русских,
то  не иначе как  с  помощью  русских же. Не раз видел  Скарута грузовики  с
людьми в замызганной и обветшалой красноармейской форме. Не удивлялся, слыша
русские говоры мужчин  в немецких  кителях без  погон, да и знал уже, что  в
германских вооруженных  силах добровольно или подневольно  обретается  почти
миллион тех, кого недавно держали в лагерях для военнопленных.
     В эти лагеря он и стал наезжать,  ища человека, которого можно посадить
на явку.



     Рота  совсем  поредела,  и  молодцом  держался  только  Рудольф  Рикке.
Двадцати  пяти  лет от  роду  влюбился  он  в  собственную  жену,  смастерил
деревянный  футляр  для  фотокарточки  и  носил его у  сердца,  под  дырявым
кителем.  Рация  работала  только  на  прием,  шифры  связнику не  доверили,
говорить  открыто  штаб корпуса  не  решался  и для  поднятия  боевого  духа
постоянно  передавал  один  и  тот  же  марш, гогенфридбергский.  К  полному
остервенению  русских "хейнкель" прицельно сбросил  бесценный  груз: жратву,
патроны, почту и  весть о том, что  связник  просочился через змеиные кольца
окружений и отправил  в  Гамбург послание Гертруде Брокдорф вместе с актом о
бракосочетании. Задирая  по ночам голову к звездам, Рудольф Рикке верил, что
именно в эту минуту и Трудель Брокдорф  вперяет свой взор в небо.  Был месяц
май, чирикали какие-то пташки, речные берега раздались, пропуская паводок, и
сблизились,  от воды  вновь понесло гнилью,  ко  вшам присоединились комары,
открывшие  второй  фронт; как-то  порывом  ветра  с  русского  берега  сдуло
какую-то тряпицу,  упавшую на  блиндаж.  Рудольф поднял ее,  любопытствуя, и
увидел, что в руках  его обыкновеннейшая портянка, густо обсеянная вшами. "В
огонь  ее!"   -  заорал  Винкель,  но  было   уже  поздно:  несколько  вшей,
десантированных большевиками, уцелели. От укуса одной из них и умер старшина
роты, спустившийся в блиндаж, - так уверял Винкель, и ему  надо было верить,
все уважали  его  за  скромность  и умение  богослужебные слова  прилагать к
текущему моменту.  "Голым  пришел ты в этот мир - и голым  уходишь..." - так
сказал  он нагому  трупу старшины  роты, с которого сняли,  чтобы сжечь, все
тряпье, зараженное русской вошью.
     Сам Винкель умер  через сутки.  Только  что  поглаживал лысину, склонил
было  голову набок,  будто к  чему-то прислушиваясь, а потом  растянулся  на
мшистом полу  блиндажа. Похоронили его  со всеми почестями,  русские вежливо
молчали,  Рудольф  сказал  просто:  "Родился ты невшивым  - и умер  таким же
чистым..."
     Пораженный  его мгновенной и вроде бы беспричинной смертью, он все чаще
задумывался  - почему люди убивают друг друга и  с  какой стати немцам  надо
стрелять в русских. Видимо, тем и  другим жить на земле вместе нельзя, ибо у
них  разные крови: у  русских - русская, у немцев - немецкая, да и по  новым
законам смешивать эти  крови  запрещено, возбранены  браки между  арийцами и
славянами. Вши же питаются человеческой  кровью,  и  в  тех вшах,  что  сюда
ветром перенеслись,  еще  оставалась  толика  русской заразной  крови. Самое
опасное,  что  на этих вшах нет красной  звезды, она  может прикидываться  и
немецкой.
     Проводя  часы  и дни  в  тяжких  раздумьях о  многовшивом человечестве,
обреченном на войны и смерти, Рудольф Рикке однажды заметил ползущую по руке
вошь, в которой мгновенно опознал славянство с чуждой кровью. Ее  бы,  вошь,
давно  отработанным движением подцепить, выложить на  твердую поверхность  и
раздавить  ногтем,   но,   пока  Рудольф  раздумывал,  вошь  куснула,  стала
наполняться  кровью  и  только  тогда  была  безжалостно подвергнута  казни.
Кое-какие  сомнения  в национальности вши  еще сохранялись,  и Рудольф решил
определить расовую чистоту насекомого. Ранним утром он, по  пояс голый, взял
ведро и спустился  к реке,  подставляя себя русским пулям, умылся, зачерпнул
ведро и неспешным шагом пошел обратно. Подал солдатам ведро, спрыгнул вниз -
и  только  тогда  раздался выстрел, назвать который нельзя было  запоздалым:
русские давали знать Рудольфу Рикке, что считают его своим.
     Вошь,  таким  образом, была  русскокровной,  о  чем догадался и  Траут.
Злобно  зашипев, он обвинил командира  роты в  попытке перехода  на  сторону
русских,   написал   рапорт  на   имя   командира  дивизии,  стал   собирать
свидетельские показания,  солдаты отворачивались от него, не желая проявлять
политическую бдительность. Последние  сомнения в национальности вши пропали,
когда Траута  подкосила  пуля. Кроме ставшего нарицательным "ивана", Рудольф
Рикке не знал ни одного русского  имени; на память,  к счастью, пришел некий
Гриша из давнего фильма о последнем русском царе, и поскольку какая-то часть
русской крови  в  Рудольфа уже  влилась,  он однажды  подумал  невесело: ну,
Гриша, не пора ли проверить дозоры...
     Труп  Траута  солдаты  спихнули   ночью  в  воду,  и  от   русских  это
святотатство  не  скрылось,   русские,  это  уж  точно,  пристрелили  своего
комиссара,  потому что в  окопах стала  слышаться  (и слушаться!)  вражеская
музыка.
     Да, у русских появился патефон, причем иваны крутили  пластинки  как бы
по заявкам, возмущенный свист другого берега понимался  ими правильно: ставь
другую! Хорошо принимались народные песни про Волгу, и солдаты пускали слезу
по павшим и плененным  в сталинградском котле, солдаты  горестно мычали  под
мелодию  странной  песни  про  темную ночь и пули,  свистящие  над  головой.
Нашелся и  переводчик  -  самый  скромный  и  тихий  в  роте  ефрейтор  Курт
Сосновски.   Стал   он  полезным   и  незаменимым,  когда  русские  получили
неожиданный подарок  от "хейнкеля",  мешок с почтой, и теперь издевательским
хором излагали письма, доводя  кое-кого до  бешенства,  передавали приветы и
последние вести из прекрасного далека. "Эй,
     фрицы!"  - обычно раздавалось с наступлением  темноты, и  выкрикивалась
фамилия. Молчание означало: такой убит. Другая фамилия звучала, третья, пока
не откликался тот, письмо которому лежало на  русской стороне.  "Дома у тебя
нихт  орднунг,   корова  сдохла!"  -  гоготали  азиаты.  Несколько   вечеров
потешались,  потом  их уломали, призвали к  благоразумию, крикнули, что если
рус-фанер ошибется и мешок с почтой  полетит на  этот  берег,  то... И через
реку  стали  перелетать вполне правдоподобные  известия,  прерываемые как бы
извиняющимися  уточнениями:  "А дальше -  цензурой вымарано..."  В  один  из
вечеров русский  берег разразился ревом  проклятий:  Курт Сосновски услышал,
что жена  его приобрела по дешевке  трех  русских баб для  работы  на полях.
"Адрес известен! - угрожали русские. - Доберемся до твоего села, каждую нашу
женщину спросим, сколько раз била их твоя баба, и кранты ей, а тебя-то мы уж
точно отсюда  не  отпустим,  воткнем голову в болото, чтоб  ноги торчали!.."
Курт, ослабевший  до того,  что  автомат  из рук падал, взбеленился и метнул
гранату через реку, метров  на  сорок... Был  бы  Траут в  живых, он тут  же
прервал  бы  пропаганду, да  и  кому  хочется  узнавать,  что  к твоей  жене
похаживает двоюродный племянник.
     И Рудольф подползал к  берегу. Рудольф Рикке вслушивался. Рудольф Рикке
ждал весточки от жены. По всем расчетам выходило, что она давно уже ответила
ему и  письмо ее  сейчас лежит  в мешке невскрытым или непрочитанным, потому
что писала Трудель готикой, в которой не всякий немец разберется.
     Бывали дни без единого выстрела,  и  Рудольф догадывался, что сказал бы
по этому  поводу  Винкель. Где-то на юге  готовится  мощное наступление  или
контрнаступление,  и  все силы  брошены туда.  А  на  их болотистый  край  с
неопределенной линией фронта плевать хотели в обоих штабах.
     Всего  пятнадцать  человек осталось в  роте,  и  больше  всего  Рудольф
горевал  о Гейнце. Всех, кто  успел вывернуться  из  сталинградского  котла,
поначалу  хотели отправить в отпуск после  фронтового  госпиталя, но  грянул
трехдневный траур, растравлять душу нации  начальство  не  решилось, Рикке и
всех сталинградцев определили в тыл,  а тылом оказались эти  болота, которые
похуже русских танков, выползавших из снежной мглы в конце  ноября  прошлого
года.
     Всему  приходит  конец,  и  однажды  что-то   загрохотало  на   западе,
показались бронетранспортеры на гусеничном ходу с родными крестами на боках,
оборону занял полноценный и хорошо укомплектованный батальон. Напрасно Рикке
доказывал: река  легко  преодолима и раздавить русских  - дело  пяти  минут.
Сменивший его майор жестко заявил, что имеет приказ - занять оборону  именно
по этой реке и держать  эту оборону до особого распоряжения. Их, два десятка
русских,  можно  окружить  -  настаивал Рикке, которому  до смерти  хотелось
порыться в мешке с почтой, но майор был неумолим.
     Последним забрался он на броню, держа в онемевших  руках  автомат, а  в
зубах  мешочек с полужетонами. Через четыре  часа упал  с брони  на  сухую и
твердую землю, к ногам начальника штаба дивизии;  рядом лежали  солдаты, уже
успевшие хватануть  водки. После  бани  и вошебойки  отсыпались  двое суток,
столько  же  отвели  старшему  лейтенанту  Рикке  на  сочинение  похоронок и
наградных листов. Он никого не забыл, даже Траута,  который  -  в один голос
уверяли солдаты - ни с того ни с  сего пошел с  ведром  к  реке  и был  убит
русским снайпером. Никто, впрочем, не интересовался в штабе подробностями, а
в похоронки даже  не  заглядывали. Солдат определили в госпиталь, где  они с
боем заняли палату,  не желая  и здесь расставаться. Очень кстати побывал  в
штабе командующий  армией, повысил Рикке в звании  до  капитана и вручил ему
Железный крест  1-й степени. Тот принял награду в некотором  смущении: таким
крестом  -  по  статусу -  награждались  офицеры,  действия которых  оказали
решающее  влияние на исход сражения, а Рикке  таких подвигов не  совершал, о
чем  и  пытался  сказать  командиру   корпуса,  на  что  генерал  добродушно
проворчал: "Понимаю, понимаю, герои должны  быть скромными... Поздравляю еще
раз".
     И ни одного  письма от Гертруды Брокдорф! Полное, абсолютное молчание -
и так приятно было услышать от начальника финчасти, что с
     19  апреля  сего 1943  года  все  денежное довольствие  Рудольфа  Рикке
отсылается его  жене  в Гамбург,  -  извольте  жить  на фронтовые  надбавки,
процедил начфин.  Правда, доапрельское  жалованье  он получил  сполна, да  и
солдаты хорошо прошлись по карманам и ранцам убитых, сунули своему командиру
восемь тысяч марок, а с такими деньгами можно пару недель жить в  берлинском
"Адлоне" и кутить напропалую. Что никак не входило в планы Рудольфа Рикке. В
Мюнхен к матери, а потом  - к жене, к Трудель! Или наоборот. Деньги же -  на
свадебный подарок, и  свадьба будет, будет! Он  не расставался с фотографией
жены,  вглядывался в серьезное и умное  личико,  и становилось тепло оттого,
что  существует  на  земле  человек, который ждет  его, что в каких-то  пока
неизвестных  ему заботах пребывает девушка, все восемнадцать прожитых лет не
ведавшая о том,  что некто Рудольф Рикке станет отцом ее детей. Он  рвался к
ней, одно за другим